Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном письме аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
– На конституционную форму можно нападать с двух сторон, – заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, – вы не с монархической точки нападаете, а то вы не говорили бы о рабах.
– В этом отношении я делю ошибку с императрицей Екатериной II, которая не велела своим подданным зваться рабами.
Голицын junior, задыхаясь от злобы за этот иронический ответ, сказал мне:
– Вы, верно, думаете, что мы здесь собираемся для того, чтоб вести схоластические споры, что вы в университете защищаете диссертацию?
– Зачем же вы требуете объяснений?
– Вы делаете вид, будто не понимаете, чего от вас хотят.
– Не понимаю.
– Какая у них у всех упорность, – прибавил председатель Голицын senior, пожал плечами и взглянул на жандармского полковника Шубинского. Я улыбнулся.
– Точно Огарев, – довершил добрейший председатель.
Сделалась пауза. Комиссия собиралась в библиотеке князя Сергия Михайловича; я обернулся к шкафам и стал смотреть книги. Между прочим тут стояло многотомное издание записок герцога Сен-Симона.
– Вот, – сказал я, обращаясь к председателю, – какая несправедливость! Я под следствием за сен-симонизм, а у вас, князь, томов двадцать его сочинений!
Так как добряк отродясь ничего не читал, то он и не нашелся, что отвечать. Но Голицын jun. взглянул на меня глазами ехидны и спросил:
– Что, вы не видите, что ли, что это записки герцога С.-Симона, который был при Людовике XIV?
Председатель улыбнулся, сделал мне знак головой, выражавший: «Что, брат, обмишурился?», и сказал:
– Ступайте.
Когда я был в дверях, председатель спросил:
– Ведь это он писал о Петре I, вот что вы мне показывали?
– Он, – отвечал Шубинский.
Я приостановился.
– Il a des moyens[142],–заметил председатель.
– Тем хуже. Яд в ловких руках опаснее, – прибавил инквизитор. – Превредный и совершенно неисправимый молодой человек…
Приговор мой лежал в этих словах.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги и книги у Огарева, он отложил том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец он не вытерпел и сказал: «Господи! Какое количество революционных книг… И вот еще!» – прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les révolutions du glode terrestre».
Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показание других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть ни одной очной ставки.
Получив последний вопрос, я сидел один в небольшой комнате, где мы писали. Вдруг отворилась дверь и взошел Голицын jun. с печальным и озабоченным видом.
– Я, – сказал он, – пришел поговорить с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь моего покойного отца с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и можете еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из дела… а это зависит, по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь.
Я видел, куда шла его речь – кровь у меня бросилась в голову – я с досадой грыз перо.
Он продолжал:
– Вы идете прямо под белый ремень или в казематы, по дороге вы убьете отца, он дня не переживет, увидев вас в серой шинели.
Я хотел что-то сказать, но он перервал мои слова.
– Я знаю, что вы хотите сказать. Потерпите немного. Что у вас были замыслы против правительства, это очевидно. Для того чтоб обратить на вас монаршую милость, нам надобны доказательства вашего раскаяния. Вы запираетесь во всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы знаем больше, чем вы, и которые не были так скромны, как вы[143]; вы им не поможете, а они вас стащат с собой в пропасть. Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно, скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы были увлечены по молодости лет, назовите несчастных заблудших людей, которые вовлекли вас… Хотите ли вы этой легкой ценой искупить вашу будущность? и жизнь вашего отца?
– Я ничего не знаю и не прибавлю к моим показаниям ни слова, – ответил я.
Голицын встал и сказал сухим голосом:
– А, так вы не хотите, – не наша вина!
Этим заключились допросы.
В январе или феврале 1835 года я был в последний раз в комиссии. Меня призвали перечитать мои ответы, добавить, если хочу, и подписать. Один Шубинский был налицо. Окончив чтение, я сказал ему:
– Хотелось бы мне знать, в чем можно обвинить человека по этим вопросам и по этим ответам? Под какую статью Свода вы подведете меня?
– Свод законов назначен для преступлений другого рода, – заметил голубой полковник.
– Это дело иное. Перечитывая все эти литературные упражнения, я не могу поверить, что в этом-то все дело, по которому я сижу в тюрьме седьмой месяц.
– Да вы, в самом деле, воображаете, – возразил Шубинский, – что мы так и поверили вам, что у вас не составлялось тайного общества?
– Где же это общество? – спросил я.
– Ваше счастие, что следов не нашли, что вы не успели ничего наделать. Мы во-время вас остановили, т. е., просто сказать, мы спасли вас.
Опять история слесарши Пошлепкиной и ее мужа в «Ревизоре».
Когда я подписал, Шубинский позвонил и велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны были добровольно и без всякого насилия. Само собою разумеется, что он не был при допросах и что даже не спросил меня из приличия, как и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!).
По окончании следствия тюремное заключение несколько ослабили. Близкие родные могли доставать в ордонансгаузе дозволение видеться. Так прошли еще два месяца.
В половине марта приговор наш был утвержден; никто не знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ, другие – что нас свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
Наконец нас собрали всех двадцатого марта к князю Голицыну для слушания приговора. Это был праздником праздник. Тут мы увиделись в первый раз после ареста.
Шумно, весело, обнимаясь и пожимая друг другу руки, стояли мы, окруженные цепью жандармских и гарнизонных офицеров. Свидание одушевило всех; расспросам, анекдотам не было конца.
Соколовский был налицо, несколько похудевший и бледный, но во всем блеске своего юмора.
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant[144], любивший покутить – как мы все… может, немного больше.
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах, спросил Соколовского, не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов: