– Где вы покупаете помаду?
При этом необходимо сказать, что Карл Иванович, пребезобразнейший из смертных, был страшный волокита, считал себя Ловласом, одевался с претензией и носил завитую золотисто-белокурую накладку. Все это, разумеется, давно было взвешено и оценено моим отцом.
– У Буйс, на Кузнецкой Мост, – отрывисто отвечал Карл Иванович, несколько пикированный, и ставил одну ногу на другую, как человек, готовый постоять за себя.
– Как называется этот запах?
– Нахтфиолен[62], – отвечал Карл Иванович.
– Он вас обманывает, violette[63] – это запах нежный, c’est un parfum[64], а это какой-то крепкий, противный, тела бальзамируют чем-то таким; куда нервы стали у меня слабы, мне даже тошно сделалось, велите-ка мне дать одеколонь.
Карл Иванович сам бросался за склянкой.
– Да нет, вы уже позовите кого-нибудь, а то вы еще ближе подойдете, мне сделается дурно, я упаду.
Карл Иванович, рассчитывавший на действие своей помады на девичью, глубоко огорчался.
Опрыскавши комнату одеколонью, отец мой придумывал комиссии: купить французского табаку, английской магнезии, посмотреть продажную по газетам карету (он ничего не покупал). Карл Иванович, приятно раскланявшись и душевно довольный, что отделался, уходил до обеда.
После Карла Ивановича являлся повар; что б он ни купил и что б ни написал, отец мой находил чрезмерно дорогим.
– У-у, какая дороговизна! Что это, подвозов, что ли, нет?
– Точно так-с, – отвечал повар, – дороги оченно дурны.
– Ну, так, знаешь, пока их починят, мы с тобой будем поменьше покупать.
После этого он садился за свой письменный стол, писал отписки и приказания в деревни, сводил счеты, между делом журил меня, принимал доктора, а главное – ссорился с своим камердинером. Это был первый пациент во всем доме. Небольшого роста, сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он, как нарочно, был создан для того, чтоб дразнить моего отца и вызывать его поучения. Сцены, повторявшиеся между ними всякий день, могли бы наполнить любую комедию, а все это было совершенно серьезно. Отец мой очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет. Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой жизни, если б не имел своего развлечения: он, по большей части, к обеду был несколько навеселе. Отец мой замечал это и ограничивался легкими околичнословиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтоб не пахло водкой. Никита Андреевич имел обыкновение, выпивши, подавая блюды, особенно расшаркиваться. Как только мой отец замечал это, он выдумывал ему поручение, посылал его, например, спросить у «цирюльника Антона, не переменил ли он квартиры», прибавляя мне по-французски:
– Я знаю, что он не съезжал; но он нетрезв, уронит суповую чашку, разобьет ее, обольет скатерть и перепугает меня; пусть он проветрится, le grand air[65] помогает.
Камердинер обыкновенно при таких проделках что-нибудь отвечал; но когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем же спокойным голосом, звал его и спрашивал, что он ему сказал.
– Я не докладывал ни слова.
– С кем же ты говоришь? Кроме меня и тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той.
– Сам с собой.
– Это очень опасно, с этого начинается сумасшествие. Камердинер с бешенством уходил в свою комнату возле спальной; там он читал «Московские ведомости» и тресировал[66] волосы для продажных париков. Вероятно, чтоб отвести сердце, он свирепо нюхал табак; табак ли был у него силен, нервы носа, что ли, были слабы, но он вследствие этого почти всегда раз шесть или семь чихал.
Барин звонил. Камердинер бросал свою пачку волос и входил.
– Это ты чихаешь?
– Я-с.
– Желаю здравствовать. – И он давал рукой знак, чтоб камердинер удалился.
В последний день масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех узнает.
– Что это за почтенный старец стоит там в углу? – спрашивал он камердинера.
– Кучер Данило, – отвечал отрывисто камердинер, зная, что все это – одно драматическое представление.
– Скажи, пожалуйста, как он переменился! Я, право, думаю, что это все от вина люди так стареют; чем он занимается?
– Дрова таскает в печи.
Старик делал вид нестерпимой боли.
– Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. Таскает – как это таскать дрова? Дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
В этом роде он делал общий смотр.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой – его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то, что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Гости вообще ездили редко, обедать – еще реже. Помню одного человека из всех посещавших нас, которого приезд к обеду разглаживал иной раз морщины моего отца – H. Н. Бахметева. H. Н. Бахметев, брат хромого генерала и тоже генерал, но давно в отставке, был дружен с ним еще во время их службы в Измайловском полку. Они вместе кутили с ним при Екатерине, при Павле оба были под военным судом: Бахметев за то, что стрелялся с кем-то, а мой отец – за то, что был секундантом; потом один уехал в чужие края – туристом, а другой в Уфу – губернатором. Сходства между ними не было. Бахметев, полный, здоровый и красивый старик, любил и хорошенько поесть, и выпить немного, любил веселую беседу и многое другое. Он хвастался, что во время óно съедал до ста подовых пирожков, и мог, лет около шестидесяти, безнаказанно употребить до дюжины гречневых блинов, потонувших в луже масла; этим опытам я бывал не раз свидетель.
Бахметев имел какую-то тень влияния или по крайней мере держал моего отца в узде. Когда Бахметев замечал, что мой отец уж через край не в духе, он надевал шляпу и, шаркая по-военному ногами, говорил:
– До свиданья, – ты сегодня болен и глуп; я хотел обедать, но я за обедом терпеть не могу кислых лиц! Гегорсамер динер![67]…
А отец мой, в виде пояснения, говорил мне:
– Impressario![68] Какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! Недаром пословица говорит: сытый голодного не понимает. Больше снисходительности нельзя было от него ждать.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского, т. е. в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня, т. е. в Иванов день, – у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло того и другого от гораздо большего обеда у себя.