Эффект демократии в Ельцине превзошел все ожидания. Наверное, он насаждал её с таким же рвением, с каким, будучи обкомовским секретарем, выполнял пятилетки. Но в том, русском, своем, карнавале он чувствовал себя как дома; отторжение началось с вживления карнавала заморского. 'Удивительно было наблюдать на этом последыше меченосцев замашки власти в условиях абсолютной неадекватности; Хрущев, тяготясь послесталинским фантомным чувством, мог еще стучать ботинком по столу, что, хоть и вызывало смех у тех, на кого он стучал, но смех, больше походивший на тик, чем на смех собственно; никто не знал, как среагировал бы непредсказуемый скиф, подвернись ему под руку вместо ботинка — (та самая) кнопка… Над Ельциным смеялись уже не нервно, а громко; он и был смешон: мужик, посвящаемый в мальтийские рыцари, медведь, играющий в теннис или спьяну дирижирующий каким–то духовым оркестром; памятная, заснятая, сценка встречи двух президентов, американского и русского, где американец (Клинтон) неприлично долго хохочет над Ельциным, свалявшим какого–то очередного дурака, достойна самого серьезного внимания: так смеются после десятилетий воздержания, когда позволили, наконец, смеяться над ультразавром, лезущим из кожи вон, чтобы показаться «о'кей». Эффект клинтоновского смеха своеобразно скликался с эффектом laxans purgativum в только что преставившемся советском обществе. Можно было лишь дивиться находчивости интеллигентных проходимцев, умудрившихся назвать прорвавшийся гнойник страха «реформами». Страх — еще с горбачевских обещаний и призывов — сменялся настороженностью; дело было не в либерализме лозунгов, а в их феерической топике: как если бы заматеревшие людоеды заговорили вдруг о необходимости вегетарианства или даже раздельного питания, а обслуживающие их интеллектуалы подвели этот бред под графу «новое мышление». Поверить в то, что людоеды, а тем более отечественные, заделались либералами, мог только дурак, что, впрочем, ничуть не означало провала предприятия, а свидетельствовало, напротив, о необходимости нового экспериментального витка в его проведении. Если только дурак мог в России поверить в демократизацию страны, то дело понятным образом упиралось в обеспечение нужного количества дураков. Притом, что само «количество» было вполне регулируемой величиной социологических технологий… Для всего, что началось потом, трудно подобрать иное слово, чем облатнение. Дело было не в бандитах в обычном расхожем смысле; они- то как раз оставались на своих местах. Блатным оказывался СТИЛЬ ЖИЗНИ, после того как жизнь стала ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВОМ, соответственно: вчерашние чиновники, комсомольцы, журналисты, политики, писатели, профессора, интеллигенты и уже кто попало — ПРЕДПРИНИМАТЕЛЯМИ.
Всё выглядело аккуратно срисованным с западных оригиналов; да и мыслимо ли было рассчитывать на гражданское общество без презумпции предпринимательства, без откупоривания всех бутылок рынка и выпускания на волю разом всех демонов коммерции! — но вот только за всем не учли одного: абсолютной несоразмерности цели и средств. Если уж так приспичило сделать из России Г олландию, то не на голландский же манер! На голландский манер это, худо ли, хорошо ли, сделали сами голландцы; в России, раз уж голландская идея не давала ей покоя, пришлось бы браться за дело по–русски: в память об одном «медном всаднике», как раз с этой целью и вздернувшем её на дыбы. Перестройщик Петр, хоть и безумец, но не смешной, заставил–таки Россию вздрагивать в такт европейскому метроному, да так, что в скором времени родоначальникам её сознания и речи приходилось, в часы вдохновения, выбирать между русским и французским. «Насилу мил не будешь» — это, конечно, не для России, где «милое» только и насаждалось, что силой. Главное: в России, одним из столбовых мифов которой стала «непредсказуемость» и «бесшабашность» русского человека, ничего в государственных масштабах — по крайней мере, начиная с Петра, — не делалось «на авось». Достаточно уже сравнить русскую политическую историю XIX века с одновременной французской, чтобы невооруженным глазом опознать всю солидность российской государственности на фоне сплошных дерганий государственности французской, которой, после долгих и кровавых колебаний между монархией и республикой, довелось–таки быть отданной на милость голосования и стать республикой преимуществом в один голос. «Бесшабашность» русской государственности впервые внятно проступает в «перестройщике» Хрущеве, гудит всеми аварийными сигналами в Горбачеве и завершается упразднением государственности в Ельцине. Ничто не характеризует эпоху Ельцина адекватнее, чем случай с двумя пьяными озорниками, поспорившими, кто кого переплюнет в лихости; один, взяв электропилу, поднес её к свободной руке и отхватил себе палец, после чего другой, окинув соперника презрительным взглядом, вырвал у него из руки электропилу и полоснул ею себя по горлу… Конечно же, «Борис Николаевич», сподобь его судьба на такое осуществление своих амбиций, проявил бы лидерство и здесь; он и отхватил–таки голову тысячелетнему чудовищу («чудище обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй»), отдав страну — случай беспрецедентный! — на разграбление собственному населению (об этом неповторимом времени скажут впоследствии, что деньги валялись на земле, и только ленивый не наклонился бы, чтобы поднять их).
16.
Еще раз: дело было не в перестройке (неизбежной, поскольку однажды уже начатой антисталинистом Хрущевым), а в абсолютной негодности средств её осуществления. Она и началась (как всё в России) сверху вниз, но несчастьем её было, что осуществлялась она не как ВОЛЯ инициатора, а как малокровное ПРЕДСТАВЛЕНИЕ шестидесятника, которому в свое время более умные (начитанные) товарищи внушили парочку–другую импортных макс–веберовских идей… То же, но в гигантском увеличении, повторилось с демократией и реформами; инициатива вертикали была окончательно передана низам, сиречь, гражданам, после чего одуревшие от сказочной «халявы» низы (граждане) взялись не за вилы, а за калькуляторы, ежедневно подсчитывая прибыль в масштабах, о которых не мечтали и во снеdramatis personae веберовского капитализма. Конечно, это был всё тот же русский бунт, бессмысленный и беспощадный, только на сей раз в непривычной для бунтовщиков семиотике «бизнесменов» и «менеджеров»; но кто бы, при наличии ушей, могущих слышать, не услышал бы старого свиста волжских ушкуйников «сарынь на кичку» за сплошными англицизмами напряженно учтивых «кидал»!… Еще раз: Россия — мир, которого нет, но который ежемгновенно чувствуется и мыслится, чтобы быть. Главное, увидеть её, сегодняшнюю, с точки перепутья, откуда равным образом просматриваются стороны, справа и слева: тьмы практиков, тактиков, спикеров, хакеров, брокеров, рокеров, джокеров, с одной стороны, и коммунистических, православных или уже чуть ли не языческих ностальгиков, с другой, — две стороны единой медали: «За выдающиеся заслуги в насаждении бессмысленности», именно: двойной, реверсивной бессмысленности, где одни оборотни сначала заводят в один — сегодняшний — тупик, а другие потом выводят из него в другой — вчерашний; расчет, что и говорить, блистательный, потому что как же не возопить от всех этих эстрадных бацилл, блатных «генеральных директоров», писательско–издательской «братвы» и выстаивающих всенощную докторов «научного коммунизма» к блаженным временам Колымы и Соловков!… Дело совсем не в демократии, которую сегодня (гласно) поносят, как вчера (негласно) поносили коммунизм; демократия — это тот же коммунизм, только в более изощренном, извращенном виде; о демократии неплохо обмолвился однажды (к сведению шестидесятников!) Макс Вебер в полемике с Людендорфом[17] в 1919 году. После того как Вебер возложил часть вины за немецкое поражение на Верховную Ставку, а Людендорф парировал удар, назвав своего собеседника «демократом» и совиновником революции, спорщики заговорили вдруг как по писаному. Вебер: «Вы, что, думаете, я считаю демократией свинство, которое мы имеем сегодня?» Людендорф: «Что же тогда понимаете Вы под демократией?» Вебер: «В демократии народ избирает себе вождя, которому он доверяет. После чего избранник говорит: „Теперь помалкивайте и по- винуйтесь“. Ни народу, ни партиям не дозволено больше перечить ему». Людендорф: «Такая „демократия“ мне по душе». Без сомнения, она была бы по душе и нынешним почитателям отечественных «Людендорфов». Вопрос в том, где найти вождя, смогшего бы сказать избравшим его: «Теперь помалкивайте и повинуйтесь». А там безразлично, как бы всё называлось, застоем или перестройкой. Или, если угодно, демократией. Свободно по Достоевскому: вождь — заяц, демократия — заячье рагу; чтобы получить заячье рагу, надо вождя. А вождя–то и нет. И не в одной России: в мире. Вожди нынче играют в теннис или на саксофоне. Когда несколько лет назад по юго–западному немецкому радио (SWR‑2) объявили о смерти Пол Пота, за объявлением последовала трансляция отрывков из «Дидоны и Энея» Пёрселла — такова была программа часа, которую подобрала себе для самооглашения смерть последнего людоеда–харизматика. Можно отгадать с первого раза, какую музыку подберет себе в сопровождение смерть друга «Бориса» или друга «Билла». «Пять ушей — и ни одного звука в них. Мир стал нем» (Фридрих Ницше).