Базель, 8 июня 2005 года Россия: мысли вслух 1. Некоторая философская восприимчивость подсказывает нам, что, когда мы говорим «Россия» и не перестаем при этом думать, мы имеем в виду некую идею. Идея для мысли есть то же, что цвет для глаза или тон для уха. Мысль — орган восприятия идеи, которая в момент восприятия становится проблемой. Проблема — плоть идеи. Идея, не ставшая проблемой, оставалась бы призрачной. Если плоть изъязвлена болячками, то проблема являет себя как парадокс. Парадокс — это жало в плоти идеи. Россия, как идея, есть вместе: проблема и парадокс. Парадокс России сродни парадоксу кантовской вещи в себе в формулировке философа Якоби: без идеи мы не можем войти в Россию, с ней мы не можем там оставаться. Не можем войти, так как без идеи сюда некуда входить. Не можем оставаться, так как с идеей здесь негде оставаться. Вопрос необыкновенной важности: можно ли говорить об идее (русской и уже какой угодно) и не быть при этом ни платоником, ни антиплатоником![5] Tertium datur. Платоник мыслит идею ante rem, антиплатоник отождествляет её со словом, но идея не хочет быть ни госпожой восприятия, ни служанкой восприятия. Чем она хочет быть, так это самим восприятием. У платоника она трусливый бог, не осмеливающийся быть телом; антиплатоник культивирует трусливое тело, не способное быть богом. И если идея, для которой тело — это гроб (сома–сема), говорит по–гречески, то родной язык тела — английский. Англичанин, говорящий по — (древне) гречески, едва ли менее нелеп, чем (древний) грек, говорящий по–английски. Если есть авторы, которых следовало бы читать в переводе, так это прежде всего английские платоники от Кэдворта до Пейтера, оставляющие в оригинале впечатление неадекватного перевода с немецкого. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу об одном из диалогов Платона[6]: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Нужно обратить внимание на тон, которым это говорится. Это тон победителя, навязывающего миру другую бессмыслицу (по сути, всё ту же, только с другого конца). Когда–нибудь поймут, что Локк, отец- основатель либерализма и gentleman, — это вовсе не антипод Платона, а всего лишь заговоривший по–английски и соответственно ставший невменяемым Платон. 2. Идея физична и незрима. Идея — лес, в котором находишься физически, но который не видишь за деревьями. Можно сказать и так: деревья мы видим глазами, а лес умом, но умом мы видим (или как раз невидим) и Россию, которая есть в той мере, в какой её мыслят, и есть то, как её мыслят. Представлять себе дело так, будто сперва и прежде всего есть какая–то «загадочная русская душа», над которой потом ломают себе голову литераторы и уже кто попало, значит переносить на душу представления, полученные из физики твердых тел. Если русская душа «есть» и «загадочна», то как раз в той мере, в какой она помыслена, поволена, пережита. Парадокс души: её может и не быть, если её не живут и считают несуществующей. «В человеческом сердце, — говорит Леон Блуа, — есть места, которых нет; тогда туда входит страдание, чтобы они были»[7]. Душа не вещь, которую живут, потому что она есть; но она есть, потому что её живут. Вопрос в том, как и какой её живут. Философ, если он мужчина, а не гендерно сбалансированное существо, скорее всего предпочтет беседовать о душе с физиологом, чем с метафизиком, наверное потому что от физиологии легче прийти к метафизике, чем от метафизики к метафизике. В последнем случае приходят, как правило, к апокалиптическому кокетству, получившему в свое время, с легкой руки западных журналистов, гордое название «русская философия».Вопрос: вычитана ли загадочность из русской души или она вчитана в неё? Кардинальной чертой нашего времени является, как известно, говорение, в котором мысли отведено не более заметное место, чем иголке в стогу сена. Философы не составляют исключения. Скорее напротив: демонстрируют правило. Философы не просто говорят, а говорят о говорении. Когда–то они мыслили о мышлении, и говорили об этом. Теперь они говорят о говорении, и ухитряются при этом вообще не мыслить. Они комбинируют слова и называют это мышлением. Но слова комбинируют все. Значит ли это, что и мыслят — все? Скажите кому–нибудь, что он не умеет играть в футбол или шевелить ушами. Он лишь кивнет вам в ответ. А теперь скажите ему, что он не умеет мыслить. Это будет воспринято как оскорбление. Мыслить могут все, потому что все могут — говорить. Стать философом сегодня такой же пустяк, как стать художником. Некоторое время назад в одном из городов Германии была продана картина, нарисованная обезьяной. Речь шла о дебюте, и полотно оценили в 21000 евро. То, что обезьянам не приходит в голову дебютировать и в философии, объясняется, очевидно, чисто техническими причинами. Они не умеют говорить. Догадываются ли об этом философы? Проверить это можно, спросив их, понимают ли они вообще, о чем речь. Философы, после того как их стали лупить в комедиях Мольера, слышат лишь то, что сами и говорят. Абсурдному cogito, ergo sum, они предпочли сначала более практичное dico, ergo sum, а после и dico, ergo est. Говорю, следовательно, существует. Иначе: существует, потому что говорю. Или даже: пока говорю. Si tacuisses…
4. Механизм действия формулы исключительно прост и экономен. Сначала какой–то ловкий психиатр расписывает душу как эдипову, после чего к нему ломятся пациенты, обнаружившие в себе названный комплекс, который реален не потому, что он есть, а потому, что назван и вмыслен. Врачу вовсе не обязательно читать Канта, чтобы быть кантианцем; достаточно того, что он не знает иных болезней, кроме тех, которые сам же и вкладывает в больного. Наивный человек ищет болезнь в себе, в собственном организме, тогда как искать следовало бы в диссертациях и научных публикациях, откуда она (продуманно и гарантированно) попадает в организм. Кантианец Форлендер, называя вещь в себе «досадным пережитком средневековья», имел в виду метафизику; отчего бы и не медицину! Разве не очевидно, что средневековье исчезает из медицины столь же бесследно, как оно исчезло из потребительской жизни. Каждому ясно, что вещь хотят не потому, что нуждаются в ней, а потому что увидели её на витрине. Это значит: сначала создается вещь (шариковая ручка, которая в то же время есть часы, будильник, штопор, зубная щетка, диктофон, дезодорант и отвертка), а потом, по вещи, и потребность в ней. На этой незадачливой схеме держится сегодня ритм жизни. Вещи называются, чтобы быть. Когда же они есть, они есть то, как их назвали. Например, Уинстон Черчилль естьвеличайший из всех когда–либо живших англичан, потому что большинство опрошенных англичан назвали таковым именно его. В Германии аналогичная затея потребовала оговорок. Из страха, что публика могла бы вспомнить опыт одного всенародного голосования 1933 года, к вопросу: величайший из всех когда–либо живших немцев? — добавили: кроме Адольфа Гитлера. Ретивые потомки хотели, конечно, за упокой, а получилось за здравие. В финал вышли Гёте, Аденауэр и какой–то эстрадный педераст. И хотя большинство решило в пользу Конрада Аденауэра, оговорка продолжала оставаться в силе: кроме Адольфа Гитлера. 5. Россия — мысль, имя. Известно, что в коллекции причуд бывшего российского президента нашлось место и русской идее. Ему захотелось вдруг русской идеи, совсем как сказочным царям своих сказочных красавиц. Красавиц добывали царям витязи; поиск идеи был поручен интеллигентам. Витязи влюблялись сами и метались между страстью и долгом. Интеллигенты не влюблялись и не метались, а просто вернулись с пустыми руками. Старые неисправимые платоники марксистско–ленинской закалки, они и в самом деле добросовестно искали, вместо того чтобы находить. Искать было нечего, а чтобы найти, им не хватало умения самим найтись в новых условиях дискурса и усвоить роль компрадоров между заветшалым отечественным рынком идей и — новинками«постмодерна». Можно было, правда, порыться в бердяевской барахолке и извлечь на свет старых испытанных ублюдков вроде эсхатологии или апокатастасиса, но атеистическая прививка, слава Богу, оказалась сильнее. Короче: прежние философские суггестии (типа 10 вопросов референту) уже не помогали, а деконструктивизмы еще не срабатывали. Ельцину впору было пригласить японцев или шведов. Они бы уж точно нашли ему русскую идею. От тайги до британских морей. Или в ином геополитическом макияже: от острова Чукотка до клуба Чэлси. вернуться Не быть платоником, ни антиплатоником, значит мыслить идею (дух) как ТЕЛО, при условии что тело — «мистерия», а не одушевленная боксерская груша. Платоник, как и антиплатоник, разделяют дух и тело, только один не может от духа прийти к телу, а другой от тела к духу. Их нечувствительность к идее, как ТЕЛУ, есть несостоятельность их ума перед шокирующим фактом одного ИСЧЕЗНУВШЕГО ТРУПА. Оба стоят перед одним опустевшим гробом 33 года и хлопают глазами. Факт был отнесен по ведомству веры и зарегистрирован как абсурд. Это значило: христианин в христианском мире мог быть мучеником, святым, блаженным, отшельником, мудрецом; чем он не мог быть и не был, так это философом. Философ не верит, а мыслит, а если он к тому же христианский философ, то и мыслит он по–христиански, равняя свою логику не на греческого истукана с тюрбаном на голове, а на ОДНО РАСПЯТОЕ ТЕЛО, ВОСКРЕСШЕЕ В СМЕРТЬ. Мысля понятие и тело раздельно (одно в голове, другое в мире), он всё еще собирает объедки старых симпосионов и утверждает действительный абсурд. Философии, от Августина до Гуссерля, не хватало мужества порвать с абсурдом и осознать себя в христианской очевидности: ПОНЯТИЕ, ИДЕЯ — это ТЕЛО. Если угодно, логическая просфора. Рационализм, как и его иррационалистический двойник, — гигантская провокация, цель которой упразднение понятия, как Логоса. Механизм провокации: рационализм дискредитирует понятие, превращая его в абстрактум, после чего иррационализм отвергает абстрактум и удит в мутных водах всяческих «наитий» и «интуиции». Как в старом грузинском анекдоте, где очищают бананы, посыпают их солью и выбрасывают, а на вопрос: «Почему выбрасываешь бананы?» дают вполне мотивированный ответ: «Потому что солёные». Неразумные богословы не учли, что абсурд, по–своему привлекательный под протекцией веры, выглядит неприличным в освещении знания, и ницшевское: «Наше время есть время знания [...], неприлично теперь быть христианином», сохраняет силу до тех пор, пока христианин не становится ЗНАЮЩИМ, после чего ему неприлично уже не быть христианином. вернуться The Adams—Jefferson Letters, Lestor J. Cappon ed., 1959, p. 433. вернуться Leon Bloy, Textes choisis par Albert Beguin, Fribourg 1943, p. 13. |