Свасьян К. А. Растождествления
От автора
В этой книге собраны статьи, охватывающие два с большим десятка лет. Я собирал их без всякого плана и порядка, отдавая приоритет тем, которые раньше просились на ум. Некоторая заминка возникла уже потом, при попытке упорядочить пестроту собранного; нужно было найти какие–то стержни, на которых эти подогнанные друг к другу мысли разных (столь разных!) лет могли «концептуально» или «структурально» держаться; из двух возможностей, хронологической и тематической, я отдал предпочтение последней, не потому что она решала проблему, а потому что создавала, как мне казалось, более приглядную видимость структуры. Заботы о порядке странным образом лишь увеличивали беспорядок, так что пришлось ограничиться минимумом мер: пятью наспех размеченными разделами, в которых кое–как и разместился материал. Дело было не в книге, а в разорванности времен; перечитывая тексты, упирающиеся одним концом в «советское» время, а другим убегающие в «футурошок», я сравнивал их«жизненные миры» и поражался абсолютной разности некоторых смысловых поясов; считанные годы разделяли здесь status quo ante и то, что наступило потом; еще можно было догадываться о центральных линиях наводки, о становящемся всё более крутым скате общего культурного вырождения, о закате Европы, превосходящем самые мрачные шпенглеровские прогнозы, но предугадать, что за считанные годы аннулированными окажутся тысячелетия нравственных усилий; что то, что в тысячелетиях ощущалось уродством и аномалией, станет вдруг НОРМОЙ и jus naturale, я не взялся бы, даже находясь под воздействием психодислептических средств. Больше всего ошеломляло, впрочем, даже не это, а легкость, с которой это приняли и к этому привыкли. Когда однажды я имел неосторожность публично на лекции высказаться об одном извращенце, приобретшем репутацию всемирно признанного художника (он прославился, в частности, тем, что так обустраивал отведенные ему в музеях пространства, что их вполне можно было принять за мусорные свалки, причем не немецкого, а более южного, скажем, неаполитанского размаха), я был поражен, наткнувшись на протест и возмущение со стороны не молодых людей (чего, по правде говоря, и ожидал), а трех благообразных старушек почти викторианского возраста и габитуса, с которыми самое время было бы порассуждать об Обри Бердслее и прерафаэлитах. Моя позиция показалась им чересчур «нетолерантной», как это здесь принято называть. Толерантным было бы: поупражнявшись у зеркала, улыбаться всему, чему улыбаются «все». Скажем, постаревшему эстрадному жеребцу (титулованному «сэру»), ведущему под венец молодого человека в Виндзоре — как раз там, где незадолго до этого венчались наследник британской короны и его очередная избранница, — и радующему гостей видео–поздравлением от еще одного постаревшего жеребца (хотя и с традиционным уклоном): американского экс–президента… Короче, пациенту предстоит еще догадаться, как и чем его усыпили и что отчекрыжили, а главное, что пришел он уже не в «себя», а во «что–то» иное: в некий неотторжимый трансплантат Я, неизменно улыбающийся всему, чему улыбаются ВСЕ. «Ах, если бы вы знали, как недалеко, как близко уже то время, когда будет иначе!»[1] Иной стала даже техника записи; я смотрю на ранние, почти архаические тексты, которые писал еще пером на бумаге, и сравниваю их с прочими, извлеченными из гига– и мега — (хочется сказать: гога– и магога-) байтов «черных дыр»; мне ясно, что старые писательские байки, типа «бумага не краснеет» или «бумага всё стерпит», не имеют никакого отношения к экрану компьютера, который как раз краснеет и не терпит, больше того, временами даже устраивает обструкции, особенно при некоторых словосочетаниях, как бы предупреждая и грозя санкциями, если простак–писатель заупрямится и продолжит настаивать на своем. Что не позволено бумаге–быку, позволено экрану-Юпитеру. Со мной он позволил себе это дважды; оба раза как раз предназначались для настоящей книги. Чудовище неожиданно взбеленилось, и стало реагировать немотивированными провалами программы. Я включал его снова и снова, тщетно пытаясь продолжить работу; не помогало ничего. Хорошо хоть, что с каждым отключением автоматически изготовлялась резервная копия, снова приводящая меня к месту, откуда нажатие любой клавиши провоцировало новое отключение и очередную копию. С какого–то момента пришлось уже заботиться не об «авторских правах», а о спасении «написанного»; нужно было установить «причину», по которой техническое чудо падало в обморок; я с удивлением обнаружил, что срыв провоцировался (post hoc, ergo propter hoc) определенными словами, скорее, их расположением. В какой–то комбинации, после того или иного слова, любое продолжение приводило к аварии. Всё это было то ли немного смешно, то ли совсем смешно, потому что из двух упомянутых разов первый застрял на Гёте, а другой на — Горбачеве… Наверное, «специалисты» объяснят, что дело совсем не в двух названных мужах, а в знаках их имен, точнее, в энном количестве знаков, скопившихся в определенных конфигурациях, одна из которых в силу тех или иных причин активизировала фактор несовместимости (нейрофизиологи примерно так объясняют мозг); всё же только после того как я пошел на уступку и изменил распорядок слов, я смог продолжить работу. Кому–то (под технической кличкой фактор несовместимости) пришла вдруг, на такой нетрадиционный лад, нужда стать соавтором… Меня не покидает уверенность, что мой вариант был всё же лучше.
К фактору времени прибавлялся фактор двуязычья. Из 30 очерков, составивших книгу, 12 написаны по–немецки, остальные по–русски. Я снова, хотя и с другого конца, столкнулся с разностью смысловых температур; дело шло не о языке, ни даже о более или менее удачных переводах, а о принципиально не конвертируемых смыслах. Вопрос: чего недостает русскому, чтобы стать немцем, соответственно, немцу, чтобы стать русским, оставался неотвеченным как раз по причине чересчур подозрительного изобилия ответов. Но мне, не–русскому и не–немцу, приходилось постоянно решать его для себя, переводя себя же из одного неродного «оригинала» в другой — неродной! Суть решения и состояла в том, чтобы сделать из «перевода» «оригинал»; конкретно: перевести на русский, а точнее, под предлогом перевода, написать по–русски 12 немецких статей. То есть, переводить, что переводится, а что не переводится (по крайней мере, с налету) — писать. Работалось не без азарта. Я выдумывал себе читателя (понятно, что им мог быть только кто–то фактический) и, вслушиваясь из него в написанное, правил текст по его аудиовизуальным реадаптациям. Читатель без усилий отличит переведенные оригиналы от непереведенных, если обратит внимание на курсив в оглавлении, предназначенный для немецкой доли. При всем не обошлось и без курьезов; так, статья о Флоренском сначала (я думаю не раньше 1985 года) была написана по–русски. Позже, уже живя в Германии, я перевел её на немецкий, и сделал даже по ней доклад для одного религиознофилософского коллоквиума в Нюрнберге. И только совсем недавно, когда мне при составлении этой книги понадобился русский оригинал статьи — для дополнения, как мне казалось, очерков о Пушкине, Достоевском и Шпете, — и я никак не мог его найти (рукопись то ли куда–то затерялась, то ли я выкинул её по оплошности), мне пришлось снова переводить вещь обратно на русский. Понятно, что этот, переведенный, «оригинал» едва ли опознал бы себя в том, написанном. Всё же я счел нужным выделить и его в оглавлении курсивом.
Оставалось дожидаться заглавия, и, дождавшись, принять его, как есть. Растождествления: нужно было бы перенестись однажды в состояния, из которых эта книга не могла возникнуть, чтобы понять, что писать её и значило: расключаться, растождествляться со всем, что делало её невозможной, со всем, что есть общего в ассортименте привычек ума и воли, а главное, со всеми теми словами и представлениями, с которыми современному человеку приходится как раз отождествлять себя, чтобы иметь шанс на культурную и социальную прописку. Растождествления — тяжелая работа сознания, отдирающего от себя всё, что к нему прилипло; вахта негативного среди праздника простодушия и поддакивания; если телега жизни рано или поздно начинает буксовать в налаженностях форм и способов понимания жизни, выражаемых коротким сигналом «о'кей», то приходится, чтобы не потерять в себе человека, впрягать в неё волов, смогших бы вытянуть её из дерьма общезначимостей. Растождествления: диссонанс непрерывных мироначал, вносящих в жизнь асимметрию человеческого и делающих жизнь больше и иначе, чем она есть, ибо жить (в первоначальном, недифференцированном, биометрическом смысле слова) и значит: постоянно отождествляться с общими дискурсами и сигнификатами времени, даже и тогда (в особенности тогда), когда дискурсы эти по–ученому усваиваются, а то и умножаются; отождествления начинаются с началом жизни и постепенно устраняются после перехода в смерть; неважно, с чем, с какой «символической формой» при этом отождествляешься, «доброй» или «злой»; важно, что не отличаешься при этом от автомата, выбрасывающего нужный — «добрый» или «злой» — продукт при нажатии нужной кнопки; растождествления — дезинфекция, дезинсекция, дезактивация сознания, запрограммированного автоматизмами, всё равно какими: советскими или антисоветскими, фашистскими или антифашистскими, религиозными, атеистическими, научными, мистическими, сегодняшними, вчерашними или — уже завтрашними. Еще раз: ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ в нас и начинается с растождествлений: когда мы видим вещи не в зеркальной комнате дискурсов и наименований, а в МЫСЛИ, свершающейся в нас, но принадлежащей к вещам… Наверное, иному читателю уже не терпится уличить «антропософа». Но это не более чем недоразумение. Я не антропософ, в том смысле, в каком говорят о ком–то: православный, или: атеист. Но я антропософ, в том смысле, в каком о ком–то говорят: физик. Поясню. Есть явления природы, и есть физика, с помощью которой эти явления пытаются понять. Это значит: физиком делаются не для физики, а для понимания явлений природы. Параллельно: есть явления культуры, и есть потребность их понять. С этой целью становятся историком, филологом, философом. Только в отличие от природы, в которой царит общее, культура индивидуальна и необобщаема. Явления культуры суть откровения человеческих индивидуальностей, и понять их на какой–то один общий лад невозможно и нелепо. Становятся шекспироведом, чтобы понять Шекспира. Или платоноведом, чтобы понять Платона. Ну, так вот, если я стал антропософом, то только для того, чтобы понять Рудольфа Штейнера. Я ничего не проповедую и ничего не пропагандирую: я говорю только: посмотрите, вот человек, он написал уйму книг и прочитал свыше шести тысяч лекций (число опубликованных томов уже перевалило за 354); в них он говорит о вещах, начиная как раз с той самой черты, на которой о вещах обычно говорить перестают. И говорит не в трансе, не загадочными символами, как мистик или визионер, а тоном естествоиспытателя, расширившего область своих наблюдений до мира духовного. Всё это суть факты, а не оценки. Вот я и силюсь понять эти факты, как физик или биолог силятся понять свои. И если при этом я называю себя «антропософ», то только потому, что антропософия — это специальность, предметом изучения которой является факт Штейнер. Здесь учатся подбирать вопросы к факту, который есть ответ. Скажем, вопрос: «Чтоможет человек?», но уже после того как видишь, что он может. Или вопрос: «Что есть человек?», но уже после того как видишь, кто он есть. Где же и было начаться — впервые в таких масштабах и с такой интенсивностью — моим растождествлениям! В том числе, и особенно, с антропософским движением, которое давно уже тщится стать социально компатибельным, то есть, отождествляет себя с«кармой неправдивости» и даже демонстрирует с этой целью свою улыбающуюся всему готовность забыть, что оно вообще такое, откуда и для чего нужно. Понятно, что после сказанного порядок и прочие признаки, по которым из данного материала статей могла получиться книга, впору было бы искать не столько в собранном, сколько в самом собирающем. Решив связать эти мысли разных лет в книгу, я вдруг очутился среди множества стогов и охапок, но это нисколько не смутило меня. In honorem rectoris magnifici Ioanni Buridanil He то, чтобы прославленная апория старого парижского ректора потеряла актуальность. Напротив, она стала даже более рафинированной, особенно после того как ею заинтересовались сами ослы. Какой же осел не заморит себя сегодня голодом за право быть Буридановым! Чего он ни при каких обстоятельствах не поймет, так это того, что можно же, находясь как раз между двумя крайностями, не только самому утолять голод, но и приглашать к трапезе других.