— Ты вообще зачем сюда приходишь?
Я повернулся и посмотрел на нее. Она сидела теперь выпрямившись, глядя не в ноты, а вверх, в потолок, и продолжала играть, только как будто тише, чем раньше.
— Как это зачем? — рассмеялся я.
Аня перестала играть. Вид у нее был какой-то странный, не такой, как обычно. Наморщенный лоб, побелевший кончик носа, верхняя губа приподнялась, открывая зубы. Мне стало не по себе. Я отвернулся к окну. Услышал, как она сказала:
— Я тебя не люблю, понимаешь? Ни капельки тебя не люблю!
Я не знал, что отвечать и как себя вести. Оставалось только обидеться. Сунув руки в карманы, я не спеша вышел из комнаты, потом сбежал по ступенькам и пулей пролетел через мастерскую, не попрощавшись. Зазвонили колокольчики над дверью, я выскочил на улицу. Кругом стоял гомон, ослепительно светило солнце, в воздухе носилась пыль. Я промчался по улице, пересек площадь перед костелом и свернул к парку.
Только очутившись среди деревьев, около мельничного ручья, прячущегося в тени кустов, я замедлил шаг. Ручей бесшумно струился в глубоких берегах между корней и обросших мхом свай. Опершись о перила, я смотрел на быстро бегущую, пронизанную светом воду. Я был подавлен, пристыжен; меня словно побили: не физически — я будто проиграл какую-то игру, в шахматы или в карты, только более серьезную. Пройдя чуть дальше, я остановился и подумал: «Черт, ведь это я не люблю ее. А вот она скорее должна бы меня любить». А потом снова: «До чего же нужно меня не любить, чтобы сказать мне об этом. Ведь я, хоть и не люблю ее, — никогда бы ей этого не сказал!»
Перевод М. Курганской
Физиология
1
Столик, за которым мы сидим друг против друга — я и Мария. Две чашки и две рюмки на мраморной столешнице, свернутые трубочкой бумажные салфетки в стакане, продолговатая замшевая сумочка, лежащая на краешке стола около левой руки Марии. Лицо Марии, ее глаза, глядящие на меня, движения ее губ, слова Марии, которые я слышу, и мысли, которые я пытаюсь угадать. Окно занавешено, но солнечный свет просачивается между занавеской и оконной рамой, рассекает воздух и, касаясь угла мраморного столика, раскаляет его добела. Кажется, что мрамор сейчас вспыхнет ярким пламенем. Затем солнечный луч спускается на пол, ложится там плоским пятном, освещая узкую полоску паркета, будто кто-то именно в этом месте прошелся рубанком по его темной поверхности, обнажая слой светлой древесины. Уличный гомон за окном, разговоры и смех за соседними столиками. Наше существование здесь и сейчас, наше присутствие — мое и Марии, слова, которые мы произносим, и мысли, которые скрываем, намерения, которые мы друг от друга утаиваем. Любовь, которая влечет нас друг к другу, и неуверенность, которая нас сдерживает. Неуверенность перерождается иногда в неприязнь, отталкивающую нас друг от друга, но чувство вновь нас притягивает, ведь только поэтому мы здесь.
2
Мгновение, когда это было, и то, чем оно было наполнено: предметы, свет и тень, силуэты, звуки. Движения: вот слегка шевельнулась рука, склонилась вбок голова, дрогнули ресницы, пробежала улыбка. Эти, казалось бы, незначительные детали, несмотря на их разнородность и мимолетность, тем не менее тесно связаны, они создают ту действительность, которая сосредоточена в этом одном, единственном месте на свете, полностью отгороженном от остального мира, и все мои мысли и чувства устремлены только к ней. Ах да! Еще воздух, который окружает это место. Он дрожит, искрится, у него есть запах. Неужели это всего лишь то, что мы называем воспоминанием? Нет, то мгновение и то место, те предметы, движения, звуки, слова, мысли — никуда не девались. Они все еще есть, живут самостоятельно, независимо от того, думаю я о них или нет, помню или забыл. Они не исчезли, хотя мраморная столешница уже давно потрескалась и раскрошилась. И столик теперь покрыт пластиком, и чашки за это время сменялись раз двадцать — да что там: раз пятьдесят, — и солнечный свет совсем не так падает на пол. Даже если бы у меня появились какие-то сомнения и я бы захотел убедиться, существует ли место, где все это происходило, я всегда могу туда пойти: повернуть дверную ручку, распахнуть дверь и войти в то же помещение. Но все уже будет другим: и заведение иного разряда, и, что самое главное, иным стал порядок вещей. Проще говоря, место, где это происходило, как будто то же самое, но, по правде сказать, давно уже перестало им быть. Поэтому давайте поскорее вернемся к тому, что было почти пятьдесят лет назад, в то место и к тому событию, что были в самом начале. К той самой первой минуте, к той единственно подлинной картине, потому что возникла она почти из ничего: из разбросанных прежде штрихов и неведомых ранее чувств, из частиц, никогда никому не принадлежавших (повторяю — никому, ибо мысль, что они принадлежали раньше кому-то другому, была бы невыносима), итак, из частиц, которые внезапно соединились и стали этим событием, и возникла картина и любовь, а то и другое не зависят от времени и пространства и будут жить, по крайней мере, столько, сколько буду жив я, а может быть, и дольше. Да что за вздор я несу! Как могут они жить дольше? Ведь после моей смерти все это со временем померкнет, поблекнут краски, чувства развеются, картина рассыплется — сумеет ли кто-нибудь отыскать и сложить утерянные части, собрать воедино все штрихи, линии, цвета, светотени и воссоздать ту картину?
Порой между мной и Марией словно повисает пелена ненастья. Видимость тогда ухудшается. Столик, чашки и рюмки заволакивает легкая дымка, а лицо Марии я вижу будто из-под полуопущенных век. Иногда мы даже отдаляемся друг от друга, словно стоим на противоположных берегах реки и паводок вынуждает нас отступать назад. Но там, где бурная река, расширяясь, мешает нам видеть отчетливо и изображение на время тускнеет, — высокая вода ничего в этой картине не разрушает. Не сбрасывает со стола рюмки, не изменяет лица Марии, не способна исказить чувства. Но даже если бы речные воды разлились еще шире и превратились бы в половодье и даже на какое-то время разлучили меня с Марией, я знаю, что это ненадолго. Река вернется в свои берега, картина выплывет из тумана и станет видна еще лучше. Рюмки засверкают, как хрустальные, солнце засветит ярче, Мария улыбнется, слегка кивнет мне, словно предлагая продолжить прерванный разговор. И пусть где-то там, над ее головой, за занавеской, по главной улице Саарбрюккена, в тысяче километрах отсюда, грохочут по мостовой кованые сапоги немецких пехотинцев и колеса орудий, пусть летят самолеты над песками Эфиопии, сбрасывая бомбы и строча из пулеметов, пусть абиссинские воины, прикрывшись кожаными щитами, мечут в неприятеля копья, пусть немецкие бомбардировщики из дивизии «Кондор» летают над Мадридом, Валенсией, Бильбао, оставляя за собой дома, вспоротые от крыши до подвала, и траурные клубы дыма, тщетно пробивающиеся к небесам! (В душе я немного встревожен тем, что происходит вдали, в воздухе, над головой Марии и вокруг нее, но ведь это так далеко, за тридевять земель. Какое мне до всего этого дело, если Мария сидит напротив и спокойно протягивает руку к чашке с кофе.) То, что течет, проходит, минует, не имеет значения. Важно лишь то, что существует, что остается и не меняется. Я что-то говорю Марии, однако не слышу собственных слов, как будто уши заткнуты ватой, но Мария слышит меня, недаром ведь она улыбается и отрицательно покачивает головой. Неуверенность смешивается с надеждой, с верой и даже уверенностью, что Мария не будет долго противиться, что мы все-таки заживем вместе в каком-нибудь небольшом домике, не важно каком, лишь бы стоял на самой окраине города, обязательно на окраине, чтобы можно было посадить в саду фруктовые деревья, цветы, фасоль и помидоры. Фасоль, конечно же, вьющуюся, которая взбирается высоко и цветет белыми или красными цветами. Помидоры мы будем подвязывать, окучивать, обрывать с них пасынки, чтобы не тянули понапрасну сок. Наши пальцы станут липкими и пропитаются терпким, свежим запахом давленой зелени, но это не беда, руки мы вымоем в бочке с дождевой водой, которая будет стоять под водосточной трубой. Осенью мы будем собирать в корзину сначала раннюю оберландскую малиновку, потом золотой и серый ранет. И все лето в саду будут цвести цветы, чтобы Мария могла собирать их в букеты и рисовать. Да, сад будет полон деревьев и буйной, высокой зелени, которая отделит нас от дороги, соседей, от всего мира, заслонит наши тела, когда мы будем лежать на солнце, только с листочками на глазах. Кажется, так говорю или думаю один я. Мария молчит, но я вижу ее лицо. Она перестала улыбаться, лицо у нее серьезное, и неспроста: ведь то, что я ей предлагаю, как и все, чего пока еще нет, что еще только мечта, подернуто грустью, сомнением, неуверенностью. А может быть, за ее печалью кроется равнодушие ко мне и зарождающееся чувство к кому-то другому? Нет, пожалуй, это не так. Лицо Марии неподвижно, словно застыло, глаза смотрят на меня вопросительно, и хотя она вдруг повела головой, будто желая сказать, что согласна, глаза ее, кажется, говорят о другом: это только слова, слова, слова, как знать, что будет именно так? Каждое уходящее мгновение все меняет. Из будущего, которое нам неведомо, приходят новые события, и может измениться не только то, что зависит от нас, но прежде всего то, на что мы повлиять не в силах — так как же можно быть уверенным, что ты будешь любить меня, а я — тебя, что деревья примутся и будут расти, цвести, плодоносить, что фасоль будет тянуться вверх и уродятся помидоры? — кажется, об этом говорят глаза Марии.