Стемнело неожиданно, будто кто-то погасил фонари, освещающие землю. Я покидаю могилу Орфини и опять иду по направлению к новой части кладбища навестить одного почтового служащего. Его звали Владислав Коруто, он жил этажом ниже и ничем особенным среди того маленького сообщества, каким был наш дом, не выделялся. Возвращался домой поздно, потому что после работы имел обыкновение заходить в один довольно уютный ресторанчик, где ел гуляш по-венгерски, играл в бильярд и рассуждал о политике и войне в Абиссинии. Около двенадцати, подгоняемый тряпкой жены хозяина, он выходил вместе с последними посетителями через кухню и двор. Потом медленно брел домой, старательно и упорно преодолевая все преграды, подъемы, неровности мостовой и сопротивление воздуха, который, казалось, отталкивал его, усложнял путь к месту назначения. Дома его, похоже, считали человеком очень скверным, плохим мужем и отцом. Он, вероятно, был груб, резок, давал слишком мало денег на жизнь. Меня это не интересовало, не интересовала его некрасивая, как будто вечно заплаканная жена, развешивавшая во дворе залатанное белье, не интересовали его дети, крикливые и плаксивые, надоедливые и злые. Его квартира, пустая, точно все, что в ней было, распродали, оставив лишь обшарпанную детскую коляску в прихожей, воняла пеленками, капустой и луком. Из-за ободранной двери слышались стук, крики, плач. «Не знаю, что ты в нем нашел, как ты можешь ходить с ним на рыбалку, это ужасный человек!» — кричала моя мама, предварительно закрыв окно. А иногда она говорила: «Ты ходишь с ним на рыбалку, вы гуляете, разговариваете, ты мог бы при случае пристыдить его…» Но меня не интересовало, кем Коруто считали другие, — для меня имело значение только, кем Коруто был для меня.
Над водой, над извилистой, заболоченной, заваленной стволами и ветками рекой, под величественными кронами дубов, лип и тополей он, Коруто, выступает в своей истинной роли, становится самим собой. Его походка, тяжелая на городских улицах, здесь почти воздушна. Вот он легким, танцующим шагом приближается к воде, держа в правой, вытянутой вперед руке удилище… нет, это не удилище, это дирижерская палочка или шпага. Он наклоняется, уже не идет, а крадется. Останавливается, делает движение, словно сейчас закружится в вальсе. Но лишь взмахивает удилищем, которое сверкает в воздухе, как луч солнца. Забрасывает. Минуту стоит неподвижно, но это только так кажется, потому что его тело изготавливается, группируется. Шаг за шагом, не останавливаясь ни на секунду, Коруто идет вдоль реки. Идет? Нет! Он, как при замедленной съемке, плывет, летит, не касаясь ступнями земли. Двигается, как великий танцор и великий актер: ни один его жест не повторяет предыдущего, а если он остановился, это вовсе не значит, что застыл в неподвижности. Он, Коруто кажется частицей какого-то великого произведения, которое создает здесь, над водой, среди зелени и цветов, на фоне деревьев и облаков. Я иду следом, но куда мне до него! Я ступаю тяжело, как медведь, у меня под ногами трещат сухие ветки и хлюпает грязь, удилище я забрасываю так же неуклюже, как девчонки бросают камни. Мой крючок с наживкой вместо того, чтобы попасть в воду, без конца цепляется за ветки дерева. Я останавливаюсь, дергаю удилище, рву леску, время от времени взбираюсь на дерево либо пытаюсь сбить крючок камнем или палкой. Коруто уже далеко, мне надо его догонять. Вдруг я вижу: он встал как вкопанный, попятился, а перед ним, в десяти или пятнадцати шагах, бьется в воде и рвется с крючка огромная рыба. Как же он сейчас красив, кажется, он растет вверх и вширь! Его живот, выпирающий из расстегнутого пиджака, — это совсем не пузо любителя пива, а красивое, правильной формы вместилище силы. Развевающиеся полы его черного поношенного и засаленного пиджака — крылья, при помощи которых он, как хищная птица, оказывает рыбе сопротивление, борется с ней, чтобы через минуту вытащить ее на берег. Его вторая рука в это время проделывает в воздухе движения, напоминающие движения свободной руки фехтовальщика: уменьшает нагрузку, удерживает равновесие, украшает работу и борьбу правой руки. Наконец левая рука извещает о победе!
Потом мы сидим под деревом, он говорит: «Мир прекрасен. Хочешь пить? Пей, сынок, пей, мне оставь глоточек. Я вижу, тебе нечего курить? Бери, братец, кури…» Мы ложимся в тени. Жаркий полдень, стрекочут кузнечики и квакают лягушки. Он подпирает щеку рукой, закрывает глаза. Я смотрю на него, на его большую, лысую голову; добрая, наивная улыбка озаряет его лицо.
Смеркается, я уже не вижу фамилии, но зажигаю лампаду, и ее свет выхватывает из темноты буквы, высеченные на сером камне: «Владислав Коруто, Марцианна Коруто (Косченская)». Они лежат рядом в согласии и тишине, прикрытые одной землей, заросшей травой и сорняками, забытые живыми людьми, собственными детьми и соседями.
Уже ночью я возвращаюсь на могилу отца. Тьма опустилась на землю и соединила ее с черным, пустым, беззвездным небом. Я зажигаю лампады и сажусь на холодную каменную плиту. Я думаю: ты был моим отцом, это ты расшевелил и заставил делиться клетки, из которых построено мое тело. Я такой, какой есть, благодаря тебе. Мои глаза и руки, кожа и сердце, мои волосы и ногти сформировались по твоему образу и подобию. Наверное, у тебя было еще много других возможностей, других вариантов, еще много чего имелось в запасе, но ты этим не воспользовался. Во мне, несомненно, много твоих черт: ум, темперамент, характер, — черт, которые бросались в глаза, или тех, которые ты скрывал. Разве моя судьба и то, что я делаю в жизни, не должны иметь много общего с тобой, с тем, что ты сделал, что хотел совершить или что осуществить тебе не довелось? Я мало о тебе знаю и ничего больше узнать не могу. Ты никогда не рассказываешь мне о себе и не отвечаешь на мои вопросы. Я часто задаю тебе, например, такой вопрос: как жить? Минуту, отец, не маши рукой, как будто отгоняешь муху! Мне пятьдесят с лишним лет, из них двадцать с чем-то я прожил более или менее сознательно, то есть отдавая себе отчет в том, что делаю. Я старался иметь какие-то убеждения и принципы и по мере возможности поступать согласно с ними. Несмотря на это, я не доволен своей жизнью. Но ничего из того, что уже совершено, изменить не удастся. Однако впереди у меня есть еще несколько лет. (Может, есть, а может, и нет — будем считать, что есть.) Так как же я, по-твоему, должен распорядиться тем, что мне осталось? Должен ли я жить своей жизнью или же участвовать в жизни других? Ограничивать себя или ни в чем себе не отказывать? Транжирить или экономить? Брать на себя обязательства или страдать? Понимаешь, о чем речь? Просто о том, как использовать те годы, которые мне еще остались. Наполнять их до краев день за днем, час за часом, работая, суетясь, падая от усталости и поднимаясь, — или пройти эти годы легко, словно прогуливаясь, без цели, не заботясь о том, в какую сторону идти, потому что дорога и так выведет меня туда, куда нужно? На глупые вопросы не отвечают… Нет, это не слова моего отца, это я сам себе ответил. Отец не отзывается. Где-то, как будто за темной вуалью, очень нечетко, я увидел его на мгновение: он наклонился, сорвал одуванчик и дунул на него, потом улыбнулся. Но это была не настоящая отцовская улыбка, а какая-то вымученная, неестественная, как будто отец был раздражен и очень спешил.
Тихо; только иногда с дуновением ветра из темноты долетает стук колес паровоза или шум машин. Огоньки расплавили и выпили стеарин, две лампады погасли. Становится холодно, уже поздно, через час уходит мой поезд. Я покидаю могилу отца и иду к воротам. В их своде видны огни лежащего внизу города. Огни похожи на звезды, их становится все больше. Они немного рассеивают темноту и указывают мне дорогу.
Перевод О. Чеховой