Я наклоняюсь над могилой отца, очищаю землю от листьев и пожухлой травы, потом расставляю лампады. Я думаю: вот на глубине полутора метров под землей, среди истлевших досок, лежат кости человека, который был моим отцом. Я приехал сюда только для того, чтобы зажечь свечи на его могиле. Уж не самолюбие ли мною движет — как если бы я приехал на свою могилу, как если бы воздавал почести самому себе? Я поправляю лампады, меняю их местами. То мне кажется, что они должны составлять какую-нибудь геометрическую фигуру, то я снова расставляю их в беспорядке по всей поверхности, или наоборот — собираю вместе. Мысли и чувства, сопутствующие моим действиям, очень сложны. Тут есть что-то общее с эстетикой или даже с магией. Мне вспоминается шутливая присказка отца, которая так сердила мою маму: «Чем глупее, тем смешнее…»
У меня еще много времени, лампады я хочу зажечь, когда стемнеет. Я возвращаюсь на центральную аллею и иду в ту сторону, где возвышается величественное здание, этакая провинциальная миниатюра греческого Пантеона. Здесь, в окружении особ, почитаемых в этих краях, покоится человек, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Это был старый социалист, родом из девятнадцатого века, уже тогда, в пору моей молодости, выглядевший несколько старомодно и комично в своем сером, развевавшемся на ветру просторном плаще, в широкополой шляпе и с серебряным пенсне на носу. Я зажигаю на мраморном краю плиты три лампады. Читаю фамилию, некоторое время стою, всматриваясь в медные буквы, не думаю ни о чем, как будто отвечаю на чей-то призыв к минуте молчания. Потом иду дальше. Прохожу мимо могил все более скромных, более запущенных. Иду среди старых деревьев дорожкой, устланной ровным слоем почерневших листьев. Вот хозяйственные постройки, сарай, гранитная мастерская под навесом, вот тачка, лопаты, доски, груда мусора, венков, букетов, цветочных горшков, а дальше — могилы солдат, погибших во время Первой мировой войны, которая произвела меня на свет. Могилы забытых солдат. Их заслуги нам уже безразличны, их геройство кажется совершенно бессмысленным, их жизнь и смерть никому не нужны. Кресты проваливаются, их втягивает в себя земля, которая давно уже пожрала тела, мундиры солдат и поглотила память о них. У этих солдат уже нет ни фамилий, ни национальности. Я помню, что когда-то здесь лежали поляки, сербы, немцы, русские, но время всех сравняло и перемешало. Я зажигаю свечу на первой с краю могиле — маленьком, еле видном, густо заросшем травой холмике. И отхожу с неясным чувством, словно сделал что-то неуместное. Будто кто-то сказал мне: с таким же успехом ты мог бы зажечь лампаду на пригородной свалке, куда уборочные машины вывозят безобразные вонючие отходы, хлам, который прежде кому-то был нужен.
Чтобы добраться туда, куда я хочу еще сегодня попасть, надо пройти через сырой, болотистый уголок, низину кладбища, место, которое не годилось даже для того, чтобы хоронить самых бедных. Здесь росла высокая, острая, ярко-зеленая трава, лопухи, мать-и-мачеха и хвощ. Но с тех пор как я приходил сюда в последний раз, произошли огромные перемены: забор, сломанный, лежит на земле, большой неподвижный бульдозер, облепленный глиной, стоит накренившись там, где прервал свое занятие — нивелировку территории. Он уже много сделал — почти вся ложбина, прежде болотистая и заросшая сорняками, теперь была засыпана землей, привезенной с ближайшего холма. Была ясно видна дорога, по которой доставлялась земля, — полоса перерытого луга, вырванные с корнем и разбросанные кусты, камни, штакетины. Я подумал: когда не останется свободных участков, этот закуток приведут в порядок и отдадут в пользование тем, кто там, в городе живых, ждет своей очереди.
Неподалеку начинается самая старая часть кладбища. Приближаясь к ней, я узнаю железные, поржавевшие кресты на серых известковых постаментах с жестяными табличками в форме овальных щитов или полуразвернутых свитков, на которых указаны фамилии и дата смерти. Некоторые надписи уже невозможно прочитать. Это могилы одиноких людей или тех, на ком оборвался род и у кого связь с живыми утрачена навсегда. Среди таких скромных памятников есть несколько побогаче. Когда-то, до войны, надписи на них были высечены на иностранном языке, но это никого не удивляло: все знали, что люди, которые здесь покоятся, не были поляками. Я останавливаюсь перед одним из памятников — обелиском из черного мрамора, украшенным маленьким бронзовым барельефом с изображением Христа в терновом венце. На обелиске когда-то была надпись: «Hier ruht Familie Orfini». Слова «Hier ruht Familie» уничтожены: над ними поработали долотом, сохранилась только фамилия: «Orfini». Бедный Ян, точнее, Иоганн, ты был маленького роста, с румяными щеками, от тебя сильно пахло немецким одеколоном, всегда одним и тем же. Ты был красив почти как Роман Наварро — ах, все мужчины тогда походили на Романа Наварро. Но твоя жена, выше тебя на голову, а то и больше, с премилым, улыбающимся личиком и всегда как будто сонными глазами, — твоя жена придерживалась, кажется, иного мнения о твоей красоте. Впрочем, не знаю, я не интересовался тогда такими вещами. По профессии ты был торговцем, возглавлял представительство какой-то швейцарской фирмы электроприборов, но предоставлял жене заниматься всеми этими глупостями. Тебя поглощали более важные дела. Ты умер в 1941 году, как мне сказали, в марте. Да, март — это месяц, в котором мы, рыбаки, умираем. Ты был немцем, это правда, но, по рассказам, часто повторял, что вся Германия — это один большой сумасшедший дом. А они, наверное, тебя считали сумасшедшим, если не кем-нибудь похуже. Теперь твое имя уничтожено, тебя лишили национальности. Почему так случилось? Почему мы поступили так именно с тобой? Какое преступление ты совершил, что плохого сделал тем, в чьей стране жил? Ты ни в чем не виноват. Тебя наказали за то, что сделали другие. Их было столько, что всех не знали и не запоминали фамилий. Узнавали только по одному общему признаку — они говорили на том же языке, что и ты. Люди, пользующиеся твоим языком, били, пинали ногами, убивали людей, говорящих на других языках. Они делали это в Польше, во Франции, в Норвегии, в Белоруссии и на Украине, в России и Югославии, в Чехословакии и Дании. Некоторые немцы научились говорить и на других языках и говорили во время допросов неуклюже, смешно, по-детски. Но человеку не до смеха, когда его подвешивают на дыбе, душат, прижигают раскаленным железом, вырывают ногти, расплющивают пальцы, волокут, привязав к машине, надевают петлю на шею, ставят к стенке. Это они, говорящие на немецком языке, построили огромные бойни для людей, говорящих на других языках. Они поставили умерщвление на промышленную основу, придумали печи для сжигания трупов, мельницы для перемалывания костей. Добывали таким способом сырье, которым снабжали немецкую химическую промышленность, мыловаренные фабрики, изготовителей искусственных удобрений, производителей матрацев и шляп.
Я ставлю на каменную оградку свечу и зажигаю ее. Вокруг тишина, иногда с жестяным потрескиванием падает сухой лист. Сквозь застилающий глаза туман я пытаюсь увидеть Орфини. Сначала я не могу пронзить мглу взглядом, он — как луч прожектора, теряющего в тумане свою силу. Я напрягаю зрение, пробую прибавить яркость, и наконец в тот момент, когда я уже готов прекратить бесполезные усилия, молодой Орфини является мне неожиданно, как будто вырастает из-под земли. Секунду я вижу близко его маленькие, тонкие, слегка дрожащие руки, чем-то занятые — он привязывает крючок или насаживает наживку, — и слышу несколько слов, произнесенных по-польски, очень тихо и неразборчиво, что-то вроде: «Пойдем туда, под старую иву, там хорошо…» Но когда я хочу получше разглядеть, что делает Орфини, он отпрыгивает куда-то в сторону, прячется, исчезает. И не возвращается. Вот как немного осталось от человека, которого я так любил, — только с трудом вызванное из небытия воспоминание. Я подумал, что человек умирает дважды: один раз физически, второй — в памяти людей. И только эта вторая смерть и есть смерть окончательная.