Так, например, он не мог запретить себе вкладывать зловещий смысл в двойной крик анй (Клещеядная кукушка, водящаяся в Южной Америке). Эта птица всегда старательно пряталась в зарослях, ее невозможно было разглядеть, даже когда она находилась под самым носом; в ушах Робинзона первая высокая нота ее крика звучала посулом счастья и удачи, а вторая — низкая — мрачным предвестием надвигающихся бедствий. В конце концов Робинзон стал смертельно бояться этого скорбного звука, и все же какая-то неодолимая сила влекла его в темные сырые заросли — любимое укрытие ани, где он с заранее бьющимся от ужаса сердцем снова и снова вслушивался в тоскливые птичьи пророчества.
Робинзон также все чаще сомневался в подлинности своих ощущений; с большим трудом он заставлял себя не обращать внимания на те из них, что внушали ему смутную боязнь. Или же, напротив, он неустанно возвращался к впечатлению, показавшемуся ему странным, подозрительным, необычным. Так, однажды, проплывая в пироге близ юго-западного берега, он был поражен оглушительным птичьим гомоном и стрекотом насекомых — звуки достигали его слуха мерными волнами. Но когда он причалил к берегу и вошел в лесную чащу, то убедился, что там царит мертвая тишина, повергнувшая его в беспокойный страх. Либо шум слышался только издали, на некотором расстоянии от леса, либо все живое умолкло при его появлении. Робинзон вернулся к пироге, отплыл от берега, причалил вновь и повторил свой маневр несколько раз, взволнованный и подавленный невозможностью разрешить странную загадку.
Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador — Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание.
Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков.
Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино. Невыносимо страшное для ребенка, оно терпкой радостью наполняет душу взрослого человека, сумевшего обуздать, коль скоро он поставил себе такую цель, судорожный трепет трусливого сердца. Истинно так: Сперанца — достойный венец судьбы, ясно обозначившийся с первых же лет моего существования. Одиночество и я… мы спознались еще во времена долгих мечтательных моих прогулок по берегам Уза, во времена бесконечных ночных бдений в библиотеке отца, где я, запасшись свечами, читал до рассвета; я познал его в Лондоне, когда отказался от рекомендательных писем, которые открыли бы передо мною двери домов друзей нашей семьи. И как после детского неосознанного благочестия человек естественно приобщается к серьезной, глубокой вере, так и я окончательно приобщился к одиночеству в ту ночь, когда «Виргиния» завершила свое существование на рифах Сперанцы. Оно поджидало меня здесь, на этих берегах, со дня сотворения мира, поджидало вместе со своим верным спутником — безмолвием…
О, я стал тут большим специалистом по безмолвию, вернее сказать, по безмолвиям. Всем своим существом, настороженным, как одно большое ухо, я оцениваю, измеряю, смакую особое качество безмолвия, в которое погружен отныне. Бывают безмолвия воздушные и душистые, как июньские ночи в Англии, бывают другие — вязкие и затягивающие, как кабанье болото, бывают и третьи — твердые и звонкие, как эбеновое дерево. Я научился поверять ими погребальную глубину ночного молчания пещеры и предаюсь этому с каким-то сладостным отвращением, смутно пугающим меня самого. При свете дня мне не за что ухватиться, ибо нету меня здесь ни жены, ни детей, ни друзей, ни врагов, ни слуг, ни покупателей — словом, никого, кто, подобно якорю, удерживал бы меня на земле. Так отчего же среди ночи я безвольно и неостановимо погружаюсь в бездну мрака? Не случится ли однажды так, что я бесследно исчезну, поглощенный небытием, которое сам же и создал вокруг себя?
Растущие из года в год урожаи зерна вскоре поставили Робинзона перед серьезной проблемой защиты кладовых от крыс. Казалось, численность грызунов возрастала прямо пропорционально прибывающим запасам, и Робинзон поневоле восхищался этой способностью животных размножаться в соответствии с окружающим изобилием, не в пример роду человеческому, который умножается тем скорее, чем скуднее его ресурсы. Но, поскольку он твердо вознамерился собирать и накапливать, пока у него хватит сил, урожай за урожаем, нужно было бороться с паразитами.
Робинзон знал, что растущие на острове белые грибы с красными крапинками ядовиты: многие из его козлят погибли, съев их вместе с травой. Он приготовил из этих грибов отвар и пропитал им небольшое количество зерна, которое и рассыпал там, где обычно бегали крысы Отрава не причинила им никакого вреда. Тогда он соорудил клетки-крысоловки. Но их понадобились бы тысячи, и, кроме того, он не мог преодолеть отвращения, когда, погружая клетку с пойманной крысой в воду, чувствовал на себе ее острый ненавидящий взгляд. Одиночество сделало его крайне чувствительным к малейшему проявлению враждебности, пусть даже со стороны самого презираемого из живых существ. Та броня равнодушия и невежества, которой люди прикрываются, общаясь между собой, более для него не существовала, подобно мозоли, которая сходит с руки, ставшей праздной.
Однажды Робинзон оказался свидетелем яростной драки двух крыс. Слепые и глухие ко всему окружающему, они вцепились друг другу в горло и с душераздирающим визгом катались по земле. Наконец обе они, одинаково жестоко истерзанные, подохли, так и не ослабив мертвой хватки. Сравнивая погибших, Робинзон заметил, что они принадлежали к разным видам: первая — черная, толстая, облезлая, очень походила на тех судовых крыс, которых он привык травить в плаванье на кораблях. Вторая — серая, тощая, более волосатая, скорее относилась к виду полевых грызунов, обитавших на засеянных им полях острова. Сомневаться не приходилось: эта была коренной обитательницей здешних мест, тогда как первая происходила из крысиного племени, пришедшего с «Виргинии» и быстро размножившегося благодаря обильному урожаю зерновых.
Каждая из групп имела свой ареал и источники питания. Робинзон убедился в этом, выпустив однажды вечером на луг черную крысу, пойманную в пещере. Сперва только расступавшиеся травы выдавали направление невидимого бега крысы и многочисленных ее преследователей. Затем охота продолжилась в дюнах, где взметнувшийся песок обозначил место жестокой схватки. Когда Робинзон подоспел туда, от его бывшей пленницы остались только лапки да клочок черной шерсти. Тогда он рассыпал на лугу два мешка зерна, предварительно проложив туда от пещеры узенькую дорожку из зерна. Конечно, столь тяжкая жертва могла и не дать никаких результатов. Однако расчет его оправдался. Еще ночью черные грызуны целыми полчищами ринулись пожирать то, что по праву считали своим достоянием. И завязалась жестокая битва. Казалось, на поле бушует ураган, выбрасывающий вверх бесчисленные песчаные гейзеры. Сцепившись попарно, крысы катались по земле, словно живые ядра, испуская пронзительный визг, как будто здесь вершился адский шабаш. В мертвенном лунном свете вся равнина бурлила и ходила ходуном, издавая мучительные стоны.
Исход боя был предрешен заранее. Животное, вступившее в схватку на территории противника, обречено на смерть. В тот день все черные крысы погибли.
Дневник. Нынче ночью моя правая рука, свесившаяся с постели, затекла, словно отнялась. Левой рукой я приподнял ее — эту ставшую чужой вещь, эту тяжелую, крупную массу омертвевшей плоти, эту вялую и грузную конечность, незнакомую, постороннюю, ошибкой соединенную с моим телом. И мне не то приснилось, не то пригрезилось: вот так же я поднимаю и переворачиваю мой труп, дивясь его неживой тяжести, теряясь перед этим парадоксом — вещью, которая является мной. Но впрямь ли это я? Во мне просыпается давно забытое детское волнение, испытанное при виде витража в нашей церкви, изображающего Святого Дениса: тело, обезглавленное на ступенях храма, наклоняется и обеими руками поднимает собственную отсеченную голову… Но меня восхищала вовсе не эта сверхъестественная живучесть. При моей детской набожности подобное чудо казалось сущим пустяком — видел же я, как летает по двору обезглавленная утка. Нет, истинное чудо состояло в том, что, лишившись головы, Святой Денис подбирает ее в ручье, куда она скатилась, и держит так бережно, так любовно и заботливо. Ну и ну! — да если бы меня обезглавили, я, уж будьте уверены, не побежал бы за своей головой с давно осточертевшими рыжими патлами, с веснушками на физиономии. Ох, эти веснушки! — как же я их ненавидел вместе со своей огненной башкой, длинными костлявыми руками, тощими ногами и белой-пребелой, точно у ощипанного гуся, кожей с пробивающимся кое-где розоватым пушком! И это неодолимое отвращение воспитало во мне особое восприятие самого себя, восприятие, которое открылось мне во всей полноте лишь здесь, на Сперанце. В самом деле, с некоторого времени я осуществляю над самим собой операцию, которая заключается в том, чтобы последовательно, один за другим, срывать с себя все покровы, — я подчеркиваю: именно все, — так сдирают шелуху с луковицы. Проделывая это, я словно бы создаю поодаль от себя некоего индивидуума по фамилии Крузо, по имени Робинзон, шести футов ростом и так далее. Я наблюдаю со стороны, как он живет и трудится на острове, и не пользуюсь больше его удачами, не страдаю от его несчастий. Но кто же этот я? Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я — не он, значит, я — это Сперанца. И отныне существует это порхающее, как птица, я, которое воплощается то в человеке, то в острове, делает из меня одно или другое.