Немного успокоившись, Леван вернулся к брату и поднес к его глазу клочок бумаги. На нем было написано: «Если можешь, Гоги, напиши — было ли что-нибудь нарисовано на твоем танке».
Георгий Базлидзе взял у брата карандаш. Напряженно следил Леван за нетвердой его рукой. Не глядя на бумагу, танкист нацарапал одно слово: «Олень».
Леван улыбнулся, и на лице его разгладились жесткие, суровые морщины войны. Так вот почему взволновал его скачущий олень на борту танка! В детстве младший братишка его все свои ученические тетради заполнял вот такими скачущими оленями.
«Значит, вместе дрались», — подумал Леван и тихо положил свою горячую ладонь на руку Георгия. И было в этом прикосновении и любовь брата, и ласка матери, и тепло кахетинской земли — было все, во имя чего они оба сражались в это солнечное майское утро.
Севастополь
1944—1950
БЕССМЕРТИЕ[7]
Белорусские рассказы
В тридцатых годах мне довелось побывать в Полесье — в краю лесов и озер. Там я провел два месяца в семье колхозника-рыбака. Хозяин мой Петрусь Гнедка оказался старым партизаном. Была пора рыбной ловли. По вечерам, когда наша тяжелая плоскодонка медленно плыла по реке домой, Гнедка вспоминал восемнадцатый год, вспоминал своих отважных земляков...
В эти вечера и сложились мои белорусские рассказы.
В корчме
Полдень. В густой озерный камыш тяжело опустился белый аист. Длинным клювом несколько раз ткнул в трясину. Потом поджал ногу и удивленно оглядел мир.
Половину озера покрывает тень большого леса. На солнечной стороне купаются ребятишки. Вокруг озера теснится деревня. Крытые соломой хаты покосились, точно грибы, сбитые ногой. Иные до того шатки, что кажется: дохнет сейчас этот шумный бор, с трех сторон обступающий деревню, и они, как солома, развеются по свету.
За гумнами тянутся непроходимые леса. Первобытной тишиной дышат озера Лодыжинской пущи. Необычайными выглядят они под зыбким молочным туманом, тревожно шуршат невидимыми камышами. Статные сосны рвутся в облака, а внизу залегла поросшая мхом топь.
Разве только какой-нибудь отчаянный охотник или смолокур заглянет в эти дебри.
Зимой, когда замерзает тяжелая болотная вода, лес и деревня вступают в более тесную связь: мужики на санях забираются в чащу — вывозят оттуда хворост, а из лесу набегают волки и уносят годовалых телят.
За околицей, возле старой екатерининской дороги, в тени густолиственных берез прикорнула ветхая корчма. Отсюда дорога ведет к деревне, почти доходит до озера, но вдруг, будто вспомнив, что ей нечего делать в этой бедной деревушке, круто сворачивает к усадьбе помещика Снедецкого.
В корчме полутемно. Она полна запахов давно не убранных углов, старых хомутов и объедков.
Корчмарь Падило шумно прибирал прилавок. Собрался было нести на кухню посуду, но тут до его слуха донеслись слова деда. Недоверчиво улыбаясь, Падило поставил посуду обратно на прилавок так бережно и тихо, точно находился у изголовья больного: сказка понравилась. И тоже направился в угол, туда, где сосредоточенная тишина казалась еще тише от шамкающего голоса деда.
— ...Средний пожелал коня. Привели ему необъезженного, да такого, что, как встанет на дыбы, — головой до неба достанет. И вот предстал перед богом меньшой брат, кривой да коренастый, как дубовая ступка. Вот бог и говорит: «Чем тебя, человече, пожаловать?» — «Мне бы землицы, — отвечает, — сколько потянет последний мой глаз». Усмехнулся про себя бог:«Экий простак! Желать — и то сил нет». И приказал бог своим апостолам подать весы. Вынул тот горемыка единственный свой глаз и бросил на чашку весов. И чуть-чуть дрогнула чашка. «Да тут и горсть земли перетянет», — подумал бог и пожалел ослепшего мужичка. Посоветовал ему пожелать чего-нибудь получше. А тот: «Не хочу!» — говорит, упрямится. «Будь по-твоему», — согласился бог и молвил апостолам...
Дед Рухло потянулся к стакану, поднял его на свет и сокрушенно поставил назад: стакан давно был пуст, и Рухло хитрил, напоминал слушателям, что надо бы порадовать деда полным стаканом. Но его слушателей этим не проймешь, они упорно не замечают терзаний старика.
— А дальше? — нарушает тишину чей-то нетерпеливый голос.
Дед Рухло открывает вечно слезящиеся глаза.
— Дальше? — раздраженно переспрашивает старик Рыгора Турбаля.
Это он, Турбаль, продал вчера в Мозыре два воза картошки, а сегодня и на стопку не расщедрится для деда.
Внезапно Рухло хватается за поясницу.
— Ой, ой, разломило всего! Полезу на печь, а то не пришлось бы вам, прости господи, гроб мне сколачивать... — кряхтит старик, встает и неторопливо тянется за клюкой.
— За сердце забрала сказка-то, — смущенно улыбается вихрастый Грабко.
Дед лукавит, что и говорить, но у Грабко велика охота дослушать сказку. Грабко напряженно слушал деда, то и дело вытирая о колени потные ладони. Ему по душе одноглазый. Он смутно чувствует, что этот чудак норовит обмануть бога. Грабко чинно раскрывает кошель и бросает медяк на прилавок. И корчмарь уже семенит за стойку. Вот и разливается белый огонь по дряхлому телу деда, гонит по жилам стылую кровь, игриво щекочет в голове, а охоты говорить у него хоть отбавляй. И корчма снова полна его сказок, древних, как он сам.
— ...И молвил апостолам, — продолжает Рухло. — «Не хочу обделить этого болвана, чего там взвешивать, — подарите ему каждый по горсти земли и отпустите с миром на все четыре стороны». А меньшой головой мотает, не соглашается с богом. «Взвесьте», — говорит.
— И впрямь болван, — улыбнулся молодой Папавец, приказчик мозырского железоторговца.
Лицо у Папавца от частого общения с сивухой иссиня-багровое, точно старое, потертое голенище.
Каждое лето Папавец наезжал в деревню — все высматривал невесту побогаче. Появлялся обычно под Иванов день, звеня в карманах ворохом дешевых колечек и брошек. Разошлет свах, а сам засядет в корчме и пьет, да так, что трезвым бывает за целые сутки только поутру и то минут десять, пока натянет сапоги, а там снова за стойкой очутится. А между тем свахи возвращались с отказом, бумажник пустел, и горе-жених заканчивал свой отпуск у вдовы Гончара. Она была необъятна, как добрый стог сена. Папавец сыпал в широкий подол Гончарихи потускневшие кольца и брошки, отводил душу в ее жарких объятиях.
Дед недолюбливал Папавца. Прошлой зимой, когда деревенская молодежь сняла его хату под посиделки, приказчик засиживался до утра и все увивался за его молодой снохой. Единственный сын деда был на войне. И каждое письмо солдата дышало тревогой за жену.
Этим летом Папавец дольше задержался в деревне, все ночи просиживал на завалинке у Рухло, и его наглые пьяные песни будоражили собак всего околотка.
Заслышав в корчме его ненавистный голос, дед Рухло поднял голову и покосился в сторону Папавца.
Вдруг лицо деда все сжалось, задвигались губы под порыжелой, прокуренной щетиной. Сухопарое, согнутое, как серп, тело затряслось — дед смеялся. Потом опустил веки — невмоготу старику долго глядеть в чужие глаза: слеза набегает.
Долгое и беззвучное хихиканье деда раздражает Грабко. Примостившись поудобнее на перевернутом седле, он никак не дождется конца сказки.
— Не мешай! — злится он на Папавца.
И снова тает в тишине шамканье деда:
— ...Рассердился бог на непокорного брата: «Взвесьте, коли так, да смотрите, ни крупицы не давайте лишней». Сгреб один апостол горстку земли и высыпал на другую чашу. Как бы не так! И на волос не подалась стрелка весов. Добавили... Еще горстку, еще... Хоть бы что! Точно муха села. И все двенадцать апостолов двенадцать дней и ночей бросали землю на ту дивную чашку, стараясь перетянуть, но чашка с глазом как припала к земле — точно прилипла. Целые горы земли нанесли апостолы и потом изошли, на ладонях набили мозоли, а крохотный глазок никак не осилить.