Старый профессор, скрипя зубами от боли, перевернулся на живот и с полчаса неподвижно пролежал в этой позе. Затем сделал матросу знак подойти.
Здоровяк матрос наклонился к Андриану, подставив ухо к его губам.
— В нагрудном кармане… — проговорил Андриан.
Матрос не мог взять в толк, чего старик хочет.
— Достаньте у меня из кармана и раздайте остальным.
Матрос выгреб из кармана лежащего ничком старика обгорелые, раздавленные окурки и просыпавшийся табак весь до остатней крохи. Затем, простерев свою широкую ладонь, показал окружающим подарок.
Настала тишина. Расходясь волнами, она захватывала все более широкие круги, пока не проникла в самые отдаленные уголки камеры. Тишина была столь полной и абсолютной, что встревожила расхаживающего взад-вперед по коридору тюремного надзирателя. Он подскочил к камере и прижался глазом к круглому отверстию в двери… Но через отверстие, во всех тюрьмах мира именуемое «иудиным оком», надзиратель не увидел ничего из ряда вон выходящего. Сто семьдесят четыре арестанта никуда не сбежали и даже не померли. Просто умолкли. Этот непрестанно галдящий, шумливый, не способный утихнуть ни от каких угроз и принуждения неугомонный люд погрузился в благоговейное молчание.
Но лишь на минуту. В следующий момент они снова шумели, смеялись, ссорились из-за какого-то очередного дележа. Коридорный успокоился и продолжил свой привычный обход.
Старый профессор проспал два-три часа; если лежать без движения, то боли не чувствуешь. Когда он проснулся, инженер — специалист по исчислению вероятностей присел на край койки.
— С обеда осталось немного баланды, — предложил он.
— Спасибо. Есть совсем не хочется.
— Понятно. Зато водой с сахаром я вас напою и даже спрашивать не стану, хочется вам или нет.
Профессор маленькими глотками с удовольствием прихлебывал подслащенную воду.
— Говорить вам не трудно?
— Ничуть.
— Тогда расскажите, что было на допросе. Насколько я могу судить, проходил он довольно бурно. В чем вас обвиняют?
— Во время одного из заседаний я заявил, что не в моей компетенции определять, кто является вождем человечества.
— Разумеется, вы отрицали.
— Отчего же? Я вполне мог сказать это. Не помню, где и когда, но вполне мог высказаться в таком духе. Без всякой, знаете ли, задней мысли. Просто чтобы отвязаться от излишних вопросов. Я всегда отговаривался такой фразой, чтобы меня оставили в покое.
— Ай-ай-ай, профессор! А еще распинались, будто ни в чем не виноваты. Да это бесспорный десятый пункт — контрреволюционная агитация. Вы — поразительнейшее исключение на общем фоне, поскольку единственный из всех действительно изрекли нечто предосудительное. Уж какие тут люди с прошлым попадаются, но и тех ни в чем уличить не удается, разве что оклеветать, будто бы они бог весть что говорили. Ну, да это сущий пустяк: максимум десять лет и отбывание срока не в самом худшем месте. Хотя трудно предсказывать заранее. Может, отделаетесь пятью годами… Значит, вы чистосердечно признались. Что ж, самая разумная форма поведения: чем скорее избавиться от допросов, тем лучше. Стену лбом не прошибешь…
— На допросе я заявил: вполне возможно, что я и говорил нечто подобное.
— Ну и молодцом! Легкая уступка во имя главного: Советский Союз и дело социализма превыше всего. Так что вы избрали неплохой выход… Но тогда… чем это объясняется? — он указал на спину профессора.
— Видите ли, этот молодой человек потребовал, чтобы я назвал сообщников. «Сообщники»! Неслыханно!
— Ага, значит, участие в преступной организации! Тогда, конечно, речь зашла и о вредительстве. Шпионаж и террор тоже по вашей части, не так ли?
— Он велел мне все изложить в письменном виде.
— Понятно. Расхождение во взглядах, — он снова указал на спину профессора, — произошло на этой почве.
— По-моему, не составляет труда вычислить это, — с досадой произнес Андриан.
— Вот тут вы ошибаетесь, профессор. Есть люди, которые считают упорство, отрицание вины излишним…
— Излишним?
— Вот именно. Некоторые полагают, что проще назвать какое-нибудь имя… скажем, человека, о котором наверняка известно, что он и без того уже здесь, а может, еще в прошлом году…
— Почему я должен клеветать на других? Ведь тем самым возводишь поклеп и на самого себя!
— Если бы знать, что есть хоть какой-то смысл в подобной защите… Если бы была уверенность, что во всем этом кроется какое-то рациональное зерно… Но здесь и следа нет логики или здравого смысла. И я ставлю вопрос так: разве не преступление жертвовать собою, придерживаясь разумных и нравственных норм, которые в данных условиях недействительны?
— Советуете мне не останавливаться перед оговором?
— Нет! Ведь и сам я пока еще не принял окончательного решения. Я «признался», к примеру, что получил таинственное письмо. Это очень понравилось молодому человеку. Тогда я «признался», что подал оговоренный в письме знак, означающий мое согласие. Это также понравилось следователю. Теперь остается лишь один спорный момент, благодаря которому я все еще считаюсь «подследственным». Я утверждаю, что не успел получить сигнал к началу деятельности, поскольку «бдительность следственных органов», то бишь мой арест лишил неизвестных злоумышленников такой возможности. Это выражение: «бдительность следственных органов» — также очень пришлось юноше по сердцу. Зато ему не нравится, что та же самая бдительность помешала мне завербовать других участников организации. На этом пункте мы пока что застряли. Но, глядишь, и удастся выкарабкаться.
— Вас не расстреляют?
— Думаю, что нет. Я рассчитываю лет на десять — пятнадцать.
— Это называется «выкарабкаться»?
— Конечно! Почки не отобьют, и на том спасибо. А дальше, поживем — увидим… Dum spiro, spero — пока дышу, надеюсь! Если мне не изменяет память, это сказал Декарт — великий математик, не чета нам с вами. Отчего бы, профессор, и вам не попытаться изобрести конструкцию вроде моей? Можете вообще повторить все слово в слово, да и дело с концом… Они сами не принимают всерьез подобные признания.
— Вряд ли я прибегну к подобной конструкции. Но во всяком случае, благодарю за совет… Проясните мне, пожалуйста, вот какой вопрос. Вы однажды упомянули, что в нашей камере немало старых партийцев. Как они относятся ко всему происходящему и к этим так называемым «признаниям»?
— Да никак. Они понимают еще меньше нашего. Впрочем, я выразился неточно: они абсолютно ничего не понимают. Так же, как и мы. Кстати, я ведь тоже партиец. Вот уже пять лет. Но я имею в виду закаленных борцов, ветеранов.
— Вы вроде бы обмолвились, будто они понимают еще меньше нашего. Но почему?
— Потому что они пытаются отыскать закономерность и не находят. Мне-то ведь тоже не удается выявить какую-либо систему или правило. И что же я тогда делаю? Считаю все происходящее исключением из правил. Однако я не нахожу доказательств необходимости этого исключения. Возьмем самый простой пример. Для чего, спрашивается, нужны эти «чистосердечные признания обвиняемых»? Совершенно очевидно, что никому они не нужны. Тогда для чего их выколачивают из людей, если они уже сегодня излишни, а в будущем и вовсе утратят свою доказательную силу? Но как видите, их добиваются…
— В сущности, вы не сказали ничего утешительного, мой друг, — простонал профессор.
Его собеседник обреченно поднял руки, затем безвольно уронил их на колени. Чуть погодя он вернулся к прерванной работе: ему вновь посчастливилось раздобыть где-то кусочек проволоки, и он сверлил дырку, чтобы сделать из проволоки швейную иглу…
Когда профессора вызывали на допрос, все повторялось сначала. Если Андриану удавалось дотянуться до пепельницы и там были окурки, он прихватывал их для своих сокамерников.
Однако дары его больше не вызывали благоговейной тишины. Находились арестанты до того нахальные, что не стеснялись запустить руку в профессорский карман, пока помогали ему добраться до койки, а если в кармане было пусто, сердито ворчали. Но если даже старик возвращался с поживой, то в камере начинался шумный, ожесточенный дележ, и разбушевавшиеся страсти насилу удавалось утихомирить коридорному надзирателю; заслышав шум, он подходил к двери и в сердцах барабанил ключом по железной обшивке. Если появлялась возможность разжиться куревом, людей было не запугать даже карцером. Темнота? Хоть какое-то разнообразие после лампочки, горящей круглые сутки. Холод? Не мешает и проветриться после нестерпимой духоты. Сырость? Это похуже, однако, скажем, воспаление легких — тоже какой-никакой поворот судьбы: либо смерть, либо лазарет, где харчи все же лучше. Надзиратели словно бы тоже понимали это, потому что никогда не вмешивались в ссоры заключенных, даже не переступали порога камеры. Впрочем, тут сказывалась и извечная черта всех охранников: они преувеличивали способность пленников к отпору.