Очутившись уже в знакомом длинном коридоре внутренней тюрьмы и увидев дверь камеры № 19. мне безумно захотелось попасть снова в нее. Кто-то там сидит? Есть ли старые знакомые, с которыми пришлось пережить много тяжелых минут и среди которых происходила переоценка ценностей существующего политического порядка? Камера № 19 тянули к себе подобно магниту.
Привратник наконец останавливается напротив камеры № 19 и, к моему глубокому разочарованию, открывает засов двери № 18.
Камера № 18.
Войдя в это новое убежище с тяжелым сердцам, я увидел в маленькой комнатке без окон, с потолочным фонарем, лежавших в различных позах пять человек.
Быстро знакомлюсь с соседями, обмениваюсь новостями и устраиваюсь в привычной обстановке.
Здесь мне пришлось просидеть четыре месяца. Соседи были простые, хорошие люди. Дружил я особенно с профессором Парабочевым. Последний, как видно, от избиении и моральных унижений, на моих глазах становился психически ненормальным человеком. Каждый шаг сторожа или часового, разгуливающего но крыше тюрьмы, приводил его в сильное возбуждение. Он нервно срывался, делал безумные глаза и шептал мне:
– Слышите, Виктор Иванович. Вот они уже идут за мной и сейчас поведут на расстрел.
За этим следуют слезы, истерика, – и так каждую ночь.
Особо сильно на него повлиял последний вызов на допрос, где ему, как директору мединститута, устроили очную ставку с одним профессором евреем. Как видно, этот трусливый нудей получил заверение от палачей, что ему пощадят жизнь, если он на очной ставке даст желательные показании. С ужасом в глазах профессор Парабочев рассказывает мне об очной ставке.
– Вы только поймите всю подлость этого негодяя. Неужели люди могут дойти до такого падения. В какое жуткое время мы живем. Представьте, он смотрит прямо мне в глаза и подтверждает, что я ему давал вредительские установки.
Голос Парабочева срывается, а тело бьется в истерике.
11-го апреля 1939 г. вечером нам об’явили, что ночью мы будем переходить во вновь отстроенную тюрьму. Началось оживленное обсуждение вопроса, попадем ли мы все вместе в камеру. Но в действительности все оказалось не так, как мы себе представляли. До самого утра нас вызывали но одному человеку, и надежда вместе попасть в камеру исчезла.
Пришла очередь и за мной. Вот я уже в новой тюрьме. Привратник, втолкнув меня в одиночку за № 46, быстро защелкнул замок.
Камера № 46.
В этой одиночке мне пришлось познакомиться с последними новинками строительной советской техники.
Надо отдать справедливость «мудрому отцу»: строил он тюрьмы не в пример лучше царских. Тут все было продумано до мелочей. Заботливость «гениального вождя» действительно была изумительной. Даже, вероятно, в целях предохранения зрения «своих любимых детей» от яркого солнечного света, окна были не простые большие, как в царской тюрьме, а свет попадал преломляясь через узкую щель в виде перископа. Одним словом, сидящий не мог видеть не только земли, но даже и неба.
Замки на дверях отличались особой прочностью и защелкивались автоматически. Дежурный надзиратель не ходил уже, как раньше, с громадной связкой ключей в руке.
«Наши границы на прочном замке» – лозунг, висевший над входом в НКВД – соответствовал действительности. Но вероятно, и здесь но «гениальной рассеянности «мудрого папаши» произошла небольшая ошибка. Замки то оказались действительно очень прочные, но только не у границ СССР, как это показала Германская Армия, а у новых советских тюрем.
Сидя в одиночке, с глубокой грустью вспоминал я большую царскую тюрьму, широкие окна с толстыми решетками, издающую аромат парашу, и близком содружестве с коей проводил много ночей.
Теперь в этой усовершенствованной клетке мне пришлось почувствовать весь ужас одиночества. Почти шесть месяцев сидения в камере № 40 я не видел ни одного лица, не слышал человеческого голоса, кроме окриков дежурного надзирателя. Тут только понял я всю стадность человеческого существа и его тяготение к себе подобным.
С 6 часов утра и до 10 часов вечера ходишь, как затравленный зверь в клетке, не имея права даже прилечь на койку.
Желание переброситься парой слов с живым человеком, наконец, прочитать хоть какую-либо книжку, становилось все более насущным.
Но все тщетно. Человек мог рассуждать только сам с собой. Это одиночество было кошмарно и не могло сравниться со всеми невзгодами большой камеры.
Воспоминания о том, как мне приходилось распределять площадь камеры № 11 для размещения на ночлег 109 человек – было далеким приятным сном. Одиночество, гнетущее и убивающее даже мою жизнерадостную натуру, все больше охватывало душу, и мое построение сменялось от состояния безразличной апатии до буйного протеста.
Но кончить этот кошмар не было ни какой возможности. Все предусмотрено в этом застенке, а глазок волчка через каждые 2-3 минуты систематически открывался и дежурный привратник зорко наблюдал за твоим поведением.
Такая обстановка была тяжелее избиений на конвейере. Там нос же были кругом хотя и замученные, но люди. Отсутствие денег и невозможность купить себе даже махорки окончательно доводили до исступления.
Сидя в этой клетке и не имея табаку, мои нервы стали окончательно сдавать. Я начал вести об’яснения со стражей в совсем неподобающем тоне, за что частенько от последних и получал «физические замечания».
Время шло.
И вот, наконец, когда не требовалось уже, как видно, никакой особенной мудрости, чтобы понять невозможность дальнейшего продолжения всей этой кампании но выкорчевке врагов народа, резко меняется курс.
Сталину надо было как то остановить машину конвейера, оставаясь самому в то же время непогрешимым, как всегда.
Начинается поголовная смена палачей из НКВД. Приходят новые люди, и вопросы последних совсем не напоминают прошлый конвейер. Все очень вежливо, без всякого насилия и даже с точными датами начала и окончания допроса.
Повеяло свежим ветерком. Но нервы уже в конец измотаны. Не было никаких желаний и надежд. Хотелось только одного – курить и курить и своей одиночной клетке.
Однажды на очередном допросе, бел всякого уже насилия, следователь, перелистывая об’емистый материал, зачитывает отдельные пункты, характеризующие мою работу, как вредительскую. Все первоначальные версии об измене родине, шпионаже, фашизме и проч., окончательно отпали.
Я теряюсь в догадках об авторах этого документа, но в то же время спокойно даю исчерпывающие ответы, так как перед арестом был в Москве, и анализ работы нашего Управления за 1937 год дал блестящие результаты. Туркменский воздушный флот по праву снова занял первое место.
Уезжая из Москвы, ответственные чиновники главка с улыбкой пожимали мою руку и заверили, что на днях последует приказ о денежном премировании. Кроме этого, послано представление в верховный совет СССР о награждении меня и группы летно-технического состава орденами.
Результаты работы коллектива действительно были блестящие.
Но следователь, заглядывая в бумаги, квалифицирует, как вредительство, то подтасовкой фактов и не зная происхождения находящегося в руках у следователя документа, заявляю:
Выведенный из терпения подобной подтасовкой фактов и не зная происхождения находящегося в руках у следователя документа, – заявляю:
– Я никогда не соглашусь с зачитанными вами пунктами. Мне трудно в настоящих условиях отвечать на все вопросы, так как я слишком измучен и к тому же не имею под рукой необходимого материала. Вы можете опросить моих ближайших помощников, как-то: главного инженера Яновского, начальника планового отдела Пискова, начальника финансового отдела и главного бухгалтера Филатова. Последние с цифрами в руках докажут наглую подтасовку фактов, изложенных в этом документе, и вы убедитесь в том, что результаты работы Туркменского управления являются самыми лучшими в аэрофлоте за 1937 год и уж, конечно, не вредительскими.