За ним еще царьки по малу сидели, но тоже гнилые какие-то: и Андроп-Циклоп (помнишь, венгерский усмиритель?), и Черненко-Снежный Человек — все под кремлевскую стену посыпались, сплошное кладбище там устроили…
Уж потом Царь-Горбач с руною на лбу утвердился, да крепко ли? Рты разинули, крамолу пустили, прелестные речи говорить зачали, а еды не стало, а бандитизьм попер черной тучей… Во как было. Не веришь? И я не верю. Кажется так, что ничего после 67-го не было, отпраздновали пятидесятилетие Софьи Васильевны — и встала История.
Нет, без нас с тобой, люба моя, не должна была быть история…
А сегодня, понимаешь, иду почему-то по Большой Рогожской и вдруг возле детской поликлиники-теремка голова закружилась, ветер посыпался, аура какая-то, как у эпилептика, прислонился я к кудрявым кирпичам и… Постоял. Прошло. Но! Понимаешь, были у меня последнее время сны, Москва старая снилась, да всё в цвете. То, что видел лишь на фотографиях, вдруг являлось живым. Новые дома неизвестно куда исчезали, асфальт проклятый тоже, старые домишки, даже полные ансамбли, и также церкви исчезнувшие являлись на своих старых местах, и булыжник мостовых, и тумбы коновязные, и сам я шел вроде бы слегка пьяненьким мастеровым в разбитых сапогах по булыге.
И вот так и тут, только наяву. А наяву ли? Все вижу целое, старое, все дома Хивы передо мной. Вся Вековая, как была… Что за чертовщина? И пошел я, изумленный, и пошел… И автоматушка живой, и огонек над дверью, и Толечку с Володечкой встречаю, и пьем мы, и — вот моя деревня.
— Да-а, — шептала она. — Ну и дела…
— Так спрашивается: куда же вы… Нет, я ничего не могу толком выразить. Вы так и жили после моей смерти, и год прошел и ничего, никаких катаклизьмов не произошло? А я, я-то где эти двадцать лет прожил, мне ж пятьдесят, по мне видно? Нет, ты мне честно только одно скажи: в августе шестьдесят восьмого (Господи, да ведь это же сейчас! Да и августа еще нету!) наши танки в Чехословакию входили?
Чудно, нехорошо смотрела она на меня.
— Ну ладно. А где Домовой-то наш. Раушка, Дедок домашний? Жив? Надо бы и с ним поздоровкаться.
Я пошел в нашу первую, маленькую комнатуху, где мы с Валюней начинали счастливую, нищую, молодую жизнь. Я встал на колени перед печкой-голландкой (и она жива!), открыл заслонку и позвал: «Раушка, Дедушка, где ты? Это я, Вова».
Но молчание было мне ответом. Еще и еще звал я его. Нету, не выходит. Э, какие дела. А ведь он мне, бывало, помогал потерянные вещи находить. А так вот: завяжу веревочку вокруг ножки стола, приговорю: «Домовой, Домовой, поищи-ка со мной, мне не сыскать, иди помогать». И — иду наобум, просто руки протягиваю, шарю по вещам. Бац — оно и нашлось! Где и рядом, да не видел. Так нашел четвертной, от Валюни затыренный, и где? На печке в кухне. Спьяну затырил и как не сжег. С паспортом тоже так было. С бутылками.
— Слушай, Володенька, — говорит мне жена, — тут что-то не то, раз Он не показывается.
— То есть как не то?
И опять смотрит как на мертвого. Аж грохнул я ладонью по гофрированной жести печи, заругался:
— Ах, едришь вашу тетю! Так докажу, что жив! Что это за шутки такие!
— Слушай, а чего у нас на закуску есть?
— Капуста есть квашеная, в погребе стоит целая кастрюля. В холодильнике колбасы немного. Ты весь двор созвал. Как быть?
— Ладно, ладно, я Шурику ведь велел и закусону припасти, да и каждый, думаю, свое вынесет. Что ж мы за голь такая, чтоб чего-нибудь не вынести? Ну, пошли на улицу.
Отперли мы щеколду, вышли на крыльцо.
Мама! А там уж вот такой стол снарядили! Составили четыре столика кухонные (я их знаю: Шуркин, Симкин, Белихин и еще чей-то), прямо на траве стоят, у самой беседки, прямо получается славный достархан. И приоделись, я говорю, бабешки-то наши: Шурик в белом сарафане с вишнями, в босоножках. Симка в расцветастом таком колхозном крепдешине (это теперь крепдешину нет, а раньше главная мечта и колхозницы, и горожанки — крепдешин). И уже ставят разное там питие и едово, и режут, то, се. При важном деле. И скамейки у дворничихи Райки взяли, Генка их расставляет. Я еще сходил, наши гнутые стульчаки принес.
— Кто ж за водкой-то ходил? — спрашиваю Шурку.
— Генка. А мы, Володь, между прочим, тоже добавили. Вона скока и водки, и вина.
Точно, в беседке, обвитой вьюнком, стояли ящики: бутылок двенадцать «особой» (у нас тут «столичную» не уважают, горечи той нет), тринадцатого нумера портвейну бутылок шесть, да водичка фруктовая «крем-сода». Валя моя подключилась, режет сало, колбасятину, сырок. У Шурки уже почти картошка сварилась. Это ее любимая еда: отварной картофель с малосольным огурцом. Если я ее когда-нибудь забуду, то уж дымящуюся вареную картофелину с Рогожского рынка с огромным малосольным огурцом никогда не забуду, и они тут же мне напомнят Шурку.
Народы по двору шляются, оживленный галдеж стоит, все возбуждены: как же, сейчас пьянка будет всем двором. Такое у нас не очень часто бывает, но все-таки бывает. Бывало. Бывает…
Здоровкаются со мной, в лобик, в плечико, как царя, целуют.
— Здравствуйте, Татьяна Иванна! Как здравие ваше, как ноженьки?
— Все плохо, Володя, все болят.
— Здравствуйте, Сергей Спиридоныч! Как она, милицейская служба?
— Здравствуйте, Валентина Егоровна! (Это — Белихе, тоже сравнительно молодой бабе, лет сорока. Боже мой, да ведь я сейчас старше ее на десять лет, а был, елки-моталки, моложе на десять!) Не сердитесь на меня за сыночка вашего?
— Да ну, Володь, что ты. Сам-то как?
И добавила смущенно:
— А вить я в милицию на тебя тогда не писала заявление.
Когда? Для «тогда» это значит вчера, прошлый год. Господи, почему же они не удивляются, говоря с мертвецом. А все-таки, честно скажу, лица у них какие-то были не того… пепельные, что ли… Не знаю, не знаю, но временами мне казалось, что я движусь вместе со всеми во сне.
И с Симкой (Володечкиной женой), и с Люськой (матерью-одиночкой, что живет с Володечкиной семьей в одной половине нашей избы) я перецеловался. А с Генкой — он у нас во дворе самый сурьезный мужик (на почтовом ящике главный инженер) — ладошками пожались. Степенный и самый тверезый, бывало, у него и занимал я деньжат, вот он и бегал только что за горючим.
Тут гляжу: батюшки светы! Колдун Гриша пришел и Таня-богородица. О, это местные антики. Гриша на Распутина похож. Тоже сухой, сильный, сильное лицо, только согнутый от радикулита как палец, бороденка из ушей спускается седым веретьем, глаза серо-стальные, страшные, пальцы длинные, все движутся, все он чего-то бормочет. Нет, он действительно колдун, из 12-го дома он, поколдовывает по дворам, заговаривает, напускает, отпускает, привораживает, дует — всё там. И выпить между тем большой недурак.
— Как, Гриша, — спрашиваю, — поколдуешь мне, как выпьешь-то?
— Чет-нечет… чет-нечет… — шуршит он легкими и крестит меня по-диавольски: от пупочка к лобику и по плечикам слева направо.
— Ну спасибо, старый, заколдовал. А ты что, Таня?
Ей лет тридцать, дурочка она, зимой и летом в платьишке, чуть не босиком, мордочка с кулачок, но глаза синие, ласковые, на ручках у нее, очень маленьких, прямо аристократических, куколка запеленутая, качает ее. Таню любят, кормят ее, ночует у всех понемногу, богородица она местная, так сама себя называет, только язык у ней плохо ворочается: «бе-е-е-ди-тся». Она на наших жителей накатывает, спасает кой от чего: от зуба, от вереда, от беззачатия и проч.
— Му-му, — говорит.
— Ну, «му-му», так «му-му», а вот садись-ка вот сюда, Танюша, к беседочке, счас тебе нальют стаканушечку.
Давай, давай, двор, рассаживайся!
Все. Сели. И колдун с богородицей сели. Еще бы сюда Раушку нашего подсадить — эк была бы канпания! А набралось-таки восемнадцать человек, включая Симкиных, Люськиных и Генкиных пацанят. Ну, эти-то кваску попьют. Из двух ведерных кастрюль Шурка нам картофель отварной раздает, малосольные огурцы. Генка на том конце стола, а я на этом разливаем вино кому во что собрали: стаканы граненые, лафитники, чашки чайные, Татьяна Ивановна четыре фужера принесла со старушками мальвазию, то бишь тринадцатый нумер, попивать. Четыре старушки-бабушки с нами. Я с Валей сижу на торце стола, мы как венчанные. Жених я. Она Невеста.