ДЛЯ ПИСЕМ И ГАЗЕТ
ГАЛКИНЫМ
В.М., В.И., К.В. и П.В.
«К.В.» и «П.В.» — это мои пацанята, Котя и Петя. Одному почти четыре должно быть, а другому два. Валя усмехается, следа за мной.
— Валь, а что ж, они действительно такие?
— Какие?
— Ну это — маленькие?
— А какие ж еще должны быть?
Я аж крякнул.
— А я-то — старый? Во, голова седая?
— Вроде да… Но какой-то ты… тот же… вроде…
«Вроде».
— И где ж малыши?
— А дед их повел в Сад Прямикова на каруселях кататься.
Вот два хода: на чердак и в чуланчик. Ну, ладно, мы туда после заглянем. Окно в кухню из сеней забрано опять мощными, в тон той цепочке, прутьями. Это тоже хорошо, предки правильно думали…
Это я все вслух бормочу и кланяюсь, кланяюсь, а жена смеется.
Вы меня не торопите, я еще долго буду свое старье перебирать, это мои пеленки, колыбель моя, как уже говорено.
Ух, кухонную дверь еще тяжельче отпертывать, чем сенную.
Ах ты, моя кухонька! Ты все та же? Вот-те на!
Ну, а что же — зреют времена, и хоть поменялись фикции времен, дайте все же мне отведать макарон…
Печища-то, печища, печечка — аж во всю кухню. С трещиною в копоти. Это я когда-то сдуру попробовал протопить ее углем. Кирпич не тот. А в заду кухоньки аппарат АГВ-1 стоит, такой пузатый самовар на ножках. И ты все тот же, и ты. И сортирчик приставной. Через него я за соседкой Люськой подсматривал, как она штаны сымает.
Газовая плита. Здравствуйте! Над тем окном, что в сени, полка с моей бритвой и помазком, мыльце сиротское. Справа от плиты стол, стольчик, столище — милый урод с кастрюлями. Эва, моя кухонная утварь сгодилась бы в музей жилища советских людей времен культа личности, а также и эпох волюнтаризма и стагнации. Будто о стаде каком речь идет.
А вот дверь в нашу первую, маленькую комнатушку, где мы с женушкой начинали лепить деток. Кровать самодельная с деревянной рамой и железной сеткой. Сейчас всё это невинно застелено матрасиком, на котором еще Валина бабушка спала, и одеялкой, в которую Котю завертывали в раннем младенчестве. А сетку ту отец мой, дедушка наш, вырубил на стройке из арматуры. Рукодельник был папаня мой, золотые ручонки. Значит, вот это дедушкино прокрустово ложе к окну переставили. Дело, дело. А мой письменный стол и где же? Валя говорит, что в большой комнате. «В БОЛЬШОЙ КОМНАТЕ». Как это звучит! Счас, счас сходим в гостиную, я пока только еще тут пооглянусь…
Книжная полка на стене: будто кто всходную лестницу на эшафот рубил — топорная (в высшем смысле слова) работа! Ее после Эдмунд Иодковский к себе на Хиву уволок, извозчика хотел нанять. А что — у нас здесь извозчики все шестидесятые годы ездили, ломовые, разумеется, так мы и первый свой холодильник перевезли с Тулинской улицы. Книги, книги… Первое издание Платонова. Зощенко 1959 года издания. Двухтомних Хемингуэя. Не, не любил я его, хотя и держал. Блок «Лирика». Это — серьезный автор. Сергей Алексаныч — голубые томики, солнце мое…
— А что, Валюнь, Иодковский-то заходил?
— Нет, после твоей смерти что-то подзабыл…
Сказала она это «смерти» и рот разинула. Я тоже смотрю. Волосики на голове легонько так подымаются не подымаются, но как бы… струятся, ровно рожь под ветерком.
— Тэ-э-эк, — опять крякнул я. — А Иван? Демон?
— Был два раза, но он же теперь в Венеции, поступил, говорит, в Академию Черной и Белой Магий, на магистра целит. Марк Ляндо тоже был. Веремьев на севере где-то. А еще кто? Вроде никто.
— Вот как сироту забыли, — тихо поскорбел я. — А Мишака, князь Дельский?
— Ну, про него я не говорю, часто забегает, говорит, что на Ваганьково к тебе раз в месяц обязательно.
— Ну, соврать-то он недорого возьмет, а что все-таки не забывает — Богородица его наградит. Он ведь тоже сирота. И хоть иной раз я бы, кажется, ему яйца отрезал, но — люблю, люблю…
Ну, как говорится в старых романах, перейдем в гостиную.
Да, вот из кухни вторая, но уже двухстворчатая дверь в анфиладу из двух комнат. Тут опять тамбурок и две двери налево и направо. Ну, правая даже не комнатка, а шкатулка, светелка для наших малышей. А что? Богато мы жили, три комнаты с кухней и приставным сортирчиком, когда пол-Москвы в полуподвалах ютилось да с клозетами уличными. Нет, мы хорошо жили… То есть живем. У малышей стоит гардероб под потолок и две кроватки. А светло, а чисто! Вот бы в этой келье безгрешным и закончить земной путь.
У, какая большая гостиная! А пол тоже наклонен, как в сенях. Поклон тебе, моя дорогая. Посреди комнаты два горшка детских. И это хорошо, и так тоже должно быть. Хорошо бы только не с мочой.
Вот она — наша тахта, из муромских лесов, привольно раскинулась у правой стенки, много греха она выдержала, спасибо ей и поклон поясной. А у предыдущих жильцов, Талановых, на чье место мы в 1966 году перебрались, тут стоял комод. Комодище. А теперь вот — тахтушка алого бархата обивки. Рытого. Бархата. Так лучче звучит. Как, Валюнь?
Слева в гостиную та самая печища из кухни выперла. Бок ее белый, теплый, как у коровы. Особенно, как, бывало, в зимние стужи натопишь ее останками какого-нибудь деда-сарая с той стороны улицы да потом пол сосновый вымоешь с дресвой, да просушишь, да на угли под конец еловую веточку для аромату сунешь — ах, бабушкины сказки, да и только! Тут только и садиться на пол у самого чрева печного и описывать полеты с Иваном-Демоном…
Не поясной поклон тебе, печь моя, а — до земли, темячком об доски, во как! Затылочком об штукатурочку.
Стулья гнутые. Венские. Нет, не венские они теперь, как я вижу, а энские, стульчики-самопады. У одного можно сидение вынуть и горшок поставить.
Стол круглый. От одной маманиной подруги через всю Москву везли с Валюшей, в метро не пускали, смеялись. А он — вот он, и широкий, и прочный, и раздвижной. Чайная посуда вон расставлена, женушка чай только что пила. Наверно, когда я с нашими мужичками из автоматушки возвращался. Чайник — ровно из приюта какого, синий, чижелый, к нему слово «тяжелый» не подходит. Ручка деревянная обуглена.
— Он не с гражданской войны, а, Валь?
У стола справа еще шкапчик, черный, мореный дуб — его тоже только всемером двигать. На столешнице его бутылка «Шартреза» початая.
— С кем пила? — строго спрашиваю, как на картине «Строгий муж» какого-то нашего русского художника. И с этими словами уронил я ее на тахту и долго-долго, тихо-тихо мы так пролежали. Всё она мне выплакала. А я… Я пока ничего еще не мог объяснить, если и понять-то ничего не мог.
Глядели мы глаза в глаза.
— Кто ты? — шептала она. — Откуда ты?
— Да Господь с тобой, как это «кто»? Муж твой, Володя. Не похож разве?
— Похож. — Она качала головой. — Но ведь ты умер…
— Ну, предположим.
— Но я тебя помнила, я тебя всегда любила.
— Да едрежки-ножки, вот же он — я. Мало, что ли?
Она вздохнула.
— Нет, так не бывает.
— У, не то еще бывает. Но вот слушай, я примерно расскажу тебе, как и что со мной было после похорон. Примерно, понимаешь? Я не уверен, что так было…
Жил я где-то. Где-то. Понимаешь? И вроде ты была рядом. Но я не видел тебя, а чувствовал. И что-то вроде бы еще…
Так. Танки вошли в Чехословакию… Цены расти начали, вино в ужасную гадость превратили, водка дороже и раз, и два, и три… Брежнев правил-правил, воры при нем пухли-пухли, кровью наливались-наливались… Всё, всё поганилось, серело, глухо стало, душно, вместо людей призраки двигались… Из могил по ночам мертвяки вылезали… На зов партии… Ну много-много чего было.
Все семидесятые интеллигенцию как пыльный мешок выбивали об угол, труха доисторическая летела из нее… Генеральный еще конституцию написал, брови у него козырьком сделались, с мошонки, видать, пересаживали, орденами до яиц обвешивали, президентом на довесок посадили…
Тут время такое пришло, партийные куклоиды и вояки давай вымирать: и маршалы Гречки-Вахмистренки (заговор у их был, перестреляли их на лестнице лубяночники, после на холоде трупы держали, чтоб хоронить в разбивочку, а то очень подозрительно: чего-то сразу у всех танатос?), и Пельше-Кощей Бессмертный подломился, и Суслов чахоточный, и Сам, наконец, туда же сошел, а уж гнил давно…