Попадали к нам в камеру иногда и коммунисты— «преступники по должности». Обычно они скрывали, кто они, и мы могли только об этом догадываться. Однако я помню одного, который прямо назвался каким-то комиссаром из Уральской области. Он был совершенно возмущен тем, что его арестовали и даже «доставили в центр». Сидя на койке с одним из наших сокамерников (спекулянтом), он однажды, не" понижая голоса, рассказывал про свое дело. Вся камера слышала его рассказ. В его краях были контрреволюционные восстания казаков. «Мы эту гидру выжигали каленым железом»... Как-то раз ему, комиссару, пришлось вести в степь группу приговоренных к расстрелу казачек. Расстрелы производились в каком-то овраге. «Девки и молодки подвернулись как на подбор красавицы,— говорил комиссар.— В самом соку, значит... Прямо жаль расстреливать... Ну, думаю, им все равно умирать, зачем же им перед концом ребят не утешить... одну и самому себе выбрал. Вас, говорю, от этого не убудет... Ну, а они и слышать не хотят, кричат, ругаются, ну прямо — несознательные... Ничего не поделаешь, согласия не дают, чего, думаю, на них, контрреволюционерок, смотреть... мы уж без согласия...» — «Что же, потом вы их расстреляли?» — спросил спекулянт. «А то как же? — ответил комиссар.— Все как полагается, мы свое дело знаем. Ни одна не ушла!» Генерал Туров и я слушали рассказ, не глядя на рассказчика. Мы переглянулись. Поразителен был тон комиссара: он говорил совершенно без цинизма, даже как-то простодушно. Было видно, что он совершенно уверен в своей полной правоте и искренно не понимает, в чем его, собственно, может винить начальство: ведь свое дело — расстрел — он произвел, «как полагается»... Признаться, мы с Туровым тоже были несколько удивлены его аресту: конечно, ничего серьезного комиссару за это дело не грозило, но все же ВЧК проявила в данном случае какую-то неожиданную «буржуазную щепетильность».
Как-то раз ночью к нам в камеру ввели мальчика, лет 10—12. Утром мы его расспросили. Он оказался из крестьян какой-то южной губернии. «Красные» за что-то спалили его деревню. Отец и мать погибли, его маленькие братья и сестры куда-то разбрелись, и что с ними сталось — мальчик не знал. Сам он как-то попал в «Волчью сотню» к Шкуро и там сделался разведчиком. Пользуясь своим возрастом, он свободно проникал в деревни, занятые «красными», и потом возвращался к своим с почерпнутыми сведениями. Мальчишка ненавидел «красных», а кроме того, соответственно своему возрасту, увлекался самой разведывательной службой. Как-то раз наш разведчик попал в руки «красных». Его заподозрили в шпионаже, он отрицал, но под пыткой признался и рассказал все. Спина его была в неизгладимых рубцах, а кисть руки раздроблена рукояткою нагана при допросе. Почему мальчишку не прикончили на месте, не знаю. То ли думали, что он не все еще рассказал (вероятнее всего—так), то ли ввиду его возраста— 12 лет (с виду ему можно было дать меньше). Мальчик был поразительно способен и просто налету схватывал все то, чему (безо всяких учебников) учили его ген. Туров и я. Он прекрасно учился арифметике и с невиданной быстротой запоминал стихотворения. Помню, как однажды днем из нашей камеры одновременно увели ген. Турова и мальчика-разведчика. Потом выяснилось, что тюрьму ВЧК хотели показать какой-то делегации Коммунистического Интернационала, съезд которого происходил в это время в Москве. Однако даже проворенным иностранным коммунистам не хотели показывать в тюремных камерах убеленных сединами стариков и — еще более — детей. Поэтому их на время убрали, и пока делегация обходила тюрьму, они сидели в помещении, где жила стража. Кстати скажу, что другой раз перед обходом тюрьмы какими-то иностранными коммунистами стража по камерам спрашивала: «Граждане, есть здесь, кто на языках говорит?» Потом оказалось, что в камеры, где были люди, владевшие иностранными языками, иностранцев не водили. Продуманная организация была ВЧК! Помню, как в то время мне пришлось пережить в тюрьме пожар. Это была большая трепка нервов.
В камере нашей однажды запахло гарью. Запах все усиливался и из коридора в дверные щели потянуло легким дымком. Я уже говорил, что в тюрьме ВЧК царила мертвая тишина. Тишина эта еще не нарушалась, но все же мы чувствовали, что происходит что-то совсем необычное. Какая-то беззвучная волна нервности прокатывалась по всей тюрьме, и каждый чувствовал это на себе самом. К большому моему сожалению, в это время в камере уже не было милейшего ген. Турова, и все население ее было тогда исключительно малосимпатично. Хамоватый прапорщик, о котором я уже говорил, и один неопределенный полуинтеллигент, советский служащий, по-видимому «преступник по должности», были на границе истерического припадка.
Вдруг где-то в коридоре раздался сдавленный крик: «Пожар!» Послышался легкий топот стражи, бегавшей по коридору в своих валенках, несмотря на летнее время. Заключенные все нервно заходили по камерам. «Выпустите, горим!» — невнятно кричали где-то из отдаленной камеры. Нервы двоих наших заключенных не выдержали, они начали плакать, кричать завывающими голосами и нервически стучать в двери. Стража отвечала ругательствами и угрозами. Но вдруг она стихла: все стражники с нашего этажа убежали. Внезапное замолкание стражи было страшнее ее криков. Тем временем через оконную щель мы слышали голоса снаружи, во внутреннем тюремном дворе. Тюрьму оцепляли стрелки и им громко отдавались приказания стрелять в заключенных, если они попытаются как-то вырваться из загорающейся тюрьмы. Я думаю, что эти повторные приказы стрелять давались нарочно громким голосом, чтобы мы это слышали... Подъехали, судя по звукам, и пожарные. Вода сильными струями била куда-то выше нас (потом мы узнали, что горел этаж над нами).
Все это вместе взятое создавало очень напряженное настроение. Я старался, насколько мог, успокаивать моих сокамерников. Это было трудно, особенно ввиду наличия двух истериков. Признаюсь, мне самому было очень трудно соблюдать полное спокойствие: нервы были натянуты, как струны. Чувство, что вокруг тебя горит дом, а ты сидишь в запертой камере,— весьма неприятное.
Через некоторое время сделалось очевидным, что пожар больше не разгорается, а, наоборот, слабеет. Запах гари в нашей камере, пожалуй, еще усиливался, но было ясно, что опасность сгореть миновала. Даже наши истерики стали успокаиваться. «И это прошло!»—подумал я...
В той же камере Внутренней тюрьмы Особого отдела ВЧК мне пришлось болеть при довольно неприятных условиях. У меня был сильный жар, болела голова и сильно опухли гланды на шее. Что именно у меня было, не знаю. Осматривавшая меня докторша-чекистка на мой вопрос ничего не ответила, только сказала, что меня надо перевести в больницу. Однако меня туда не перевели. При Внутренней тюрьме таковой не было, а больных посылали в Бутырскую тюремную больницу. Как я узнал много позже, в это время там лежал С. М. Леонтьев и, вероятно, именно поэтому (чтобы я не встретился с ним) Агранов воспрепятствовал моему переводу туда, иного объяснения «вето» Агранова я не вижу. Так я и остался болеть в нашей камере. Стояла очень жаркая погода. Маленькая камера была переполнена. Окно, как я уже говорил, не открывалось, и порой в камере было нечем дышать. Помню, как во время болезни меня особенно мучила эта духота и я попробовал сделать трубку из бумаги и, вставив ее в щель от приоткрытого окна, дышать через нее. К сожалению, мое изобретение оказалось на практике мало полезным. Так я проболел, если не ошибаюсь,- недели две,- после чего стал поправляться.
Я еще не совсем отошел от болезни, как меня перевели в Бутырскую тюрьму (не в тамошнюю больницу). Когда меня и нескольких других заключенных вывели из камер на улицу и под конвоем пешком «погнали» в Бутырки, у меня, от долгого сидения без выхода на воздух и от слабости после болезни, закружилась голова, и скоро я почувствовал, что не могу идти дальше, вдобавок неся свой чемодан с вещами. Я чувствовал себя настолько плохо, что не ясно помню, как все это произошло, но стража оказалась мягкосердечной и «реквизировала» для меня извозчика. На него сели мы с конвоиром и положили более крупные вещи всей перегоняемой партии. Извозчик отчаянно ругался, справедливо доказывая, что столько вещей он везти не может. Часть их сняли, и мы наконец тронулись.