Кого только у нас не было! Несколько дней сидели с нами два красноармейца из «заградительного отряда». Это были крестьянские парни. Они простодушно рассказывали, как они отбирали — по службе и в собственную пользу — продовольствие у мешочников, везших его в Москву (за самовольный грабеж их и засадили), и как выколачивали последнее зерно и картофель у крестьян Пензенской губернии. Один из них тут же с возмущением сообщал нам, что ему писали из дому, как у них в Смоленской губернии хозяйничали такие продовольственно-заградительные отряды; наши парни открыто одобряли какого-то крестьянина, убившего нескольких красноармейцев из такого отряда: «Туда им и дорога, с... сынам, народ только грабят!» Я заметил им, что ведь они сами делали то же в Пензенской губернии. «Ну, там дело другое,— убежденно заметил красноармеец,— у них — чернозем, а у нас земля бедная!» Sancta simplicitas!
Как-то ночью я проснулся: на койке рядом со мною. шел разговор шепотом. Один из красноармейцев лежал, а другой сидел у его изголовья. Услыхав, о чем идет речь, я, признаюсь, стал нарочно прислушиваться, притворяясь спящим. «Вот, говорят, всему виною господа... А я вот думаю, господа тоже разные бывают... Во, посмотри наших (речь шла, очевидно, о генерале Турове и обо мне). Господа хорошие... Конечно, землю-то у них отнять следывает...».— «Да, а так пущай себе живут»,— перебил другой красноармеец. «Нет, зачем просто живут,—продолжал первый,—пущай нами управляют. Они умнее нас, это по всему видать, пущай и управляют, а то наши, когда заправлять начинают, одна грубость выходит... ничего не получается... народу даже труднее...» — «Да,— согласился второй,— пущай управляют... Ну, а землю у них беспременно отнять следывает».
К сожалению, в камере еще кто-то проснулся, и красноармейцы прекратили свой разговор.
Сидел с нами несколько дней какой-то «американский гражданин» — еврейский эмигрант в США из Гомеля. Он эмигрировал во время «кровавого царизма», чтобы избежать воинской повинности, а теперь, «услышав о свободе», вернулся обратно, проведать своих... Только у него советская власть, «против которой он ничего не имеет», отобрала все доллары, которые при нем были, да еще почему-то арестовала... «Это мне напоминает царизм!» — говорил новоиспеченный американец. «А при царе у вас отбирали деньги и арестовывали?» — спросил я его. «Нет,— отвечал еврей,— но могли арестовать...» При этом «американец» обращался ко мне всегда «мистер князь Трубецкой».
Появился у нас в камере и француз, ни слова не говоривший по-русски. Как он был рад встретить во мне человека, говорящего на его языке!
Француз говорил: «Я коммерсант, я не занимаюсь политикой. Я приехал в Архангельск заниматься торговлей, как они говорят — «товарообменом»... Они у меня все отобрали... и вот я тут! и, Боже мой, в каких условиях». Бедный француз очень мучился: «Без моей бутылки бордо я ничего не могу проглотить»,— а тут не было не только бордо, но и многого другого, гораздо более существенного. Бедный Л. признался мне, что он, конечно, «как образованный человек» в Бога не верит, но тут, в России, ему так плохо, что... «иногда я читаю молитву. Это мне во всяком случае не может повредить, и потом... кто знает? Я, видите ли, воспитывался в католической семье... Но есть все же вещи, которых я не понимаю. Например, как вы — образованные и богатые — могли жить в этой стране, когда существовала... Франция!» Так многого и не поняв, Л. был уведен из нашей камеры и пропал с моего горизонта.
В один прекрасный день к нам в камеру ввели огромного рыжего пруссака, тоже не говорившего ни слова по-русски. Это был берлинский рабочий, металлург, прошедший войну на Западном фронте солдатом в германской артиллерии. Он был «спартаковец», коммунист по убеждениям. Он, по его словам, принужден был бежать из Германии, где рисковал головой как участник какой-то попытки коммунистического «путча». Бежал он, понятно, в Советскую Россию — рай пролетариата. Тут он был устроен рабочим на какой-то завод, но условия труда и вообще жизни в России вызвали его горячее возмущение. Он не скрыл своих чувств от германских коммунистов, бывших в Москве, и «благодаря этим свиньям», которые на него донесли, был арестован. Через переводчика он «все выложил» следователю ЧК, так как он не может допустить, что настоящие коммунисты могут терпеть такие порядки, какие он видел на своем заводе. Он не сомневался, что его протесты и указания, как и что именно надо исправить, будут услышаны и он будет «триумфирен». Однако время идет, а его даже на свободу не выпускают, а держат на голодном пайке в тесной тюрьме. «Это вы, русские,— говорил мне берлинский рабочий,— привыкли жить в таких условиях, но мы, немцы,— нет... Про здешний рай для пролетариата мне все налгали. Я предпочитаю вернуться в Германию, даже рискуя жизнью...»
Немец наивно и неосторожно наговорил мне столько, что я совершенно убедился в том, что такому коммунисту в Советской России головы не сносить. Я несколько раз убедительно советовал ему придерживать свой язык в критике здешних условий, если он хочет живым вернуться на родину, но не сомневаюсь, что при его характере и импульсивности он все равно не мог внять советам осторожности.
От немца ^спартаковца» я услышал красочные подробности конца войны на Западном фронте и того, что тогда творилось в Германии. Помню, например, его рассказ о том, как его батарея возвращалась из Франции в Германию. На какой-то станции, где долго на запасных путях стоял поезд, он сам и многие солдаты его эшелона, как и он революционно настроенные, присоединились к «народной демонстрации» против местных булочников, «моривших народ голодом». Народ, рассказывал мне спартаковец, захватил нескольких булочников и возил их по городу в «позорной повозке». Потом на площади их заставили каждого съесть по сырой, дохлой крысе (а наиболее виновного — даже живую крысу) и, удовольствовавшись таким наказанием, решили отпустить на свободу. Однако «фронтовые солдаты», и, конечно, в первую очередь сам мой берлинский рабочий, сочли это совершенно недостаточным и, «когда крысы были съедены», растолкали штатскую толпу и с военной энергией тут же на площади повесили всех булочников — «врагов народа»...
Да, подумал я, большевизм в Германии, пожалуй, даже более жесток, чем у нас; у нас просто вздернули бы, не заставив предварительно съесть крыс... Но мой немец еще не кончил своего рассказа, и я увидел другие отличительные черты между нашей и Германской революцией.
«Повесили булочников,— говорил немец,— возвращаемся к своему эшелону и вдруг видим, как толпа штатских выволакивает из вагонов наших офицеров и рвет с них погоны. Эти мерзавцы-штатские спокойно сидели в тылу, когда мы сражались на фронте, а теперь они смеют оскорблять наших офицеров! Мы бросились на их защиту, выбили немало зубов и пустили кровь из носу у этих штатских мерзавцев... Кое-кого из них мы даже убили... это, пожалуй, было нехорошо»,— задумчиво прибавил он.
Да, подумал я опять, это не Россия... У нас солдаты-коммунисты не бросились бы на толпу, рвущую погоны с их офицеров.
Я не скрыл от немца полного моего несочувствия к их дикой расправе с булочниками и выслушал удивительный ответ, как мне показалось, искренний и отнюдь не иронический: «Что же вы хотите, мы люди необразованные. Мы только и можем действовать «брутально»; вот если бы образованные так делали, вы бы могли их тогда бранить». Вообще, у этого пролетария было удивительное уважение к «образованным». К этой категории он причислял и меня и выражал свои чувства тем, что не допускал меня делать то, что, по его мнению, было не дело «образованных», например, выносить камерную «парашу», когда была моя очередь. «Это не офицерское дело!» —сказал он, огромной сильной рукой выхватывая у меня ручку «параши». «Я не офицер»,— сказал я. Но мой немец с хитрым видом подмигнул мне; знаем, мол, скрываешь!.. «Я знаю, что вы офицер,— сказал он мне как-то позднее,— и меня даже не удивило бы, если ваша фамилия начинается с «фон»... Но не беспокойтесь, я этого никому не скажу. Я понимаю, что это сейчас могло бы вам повредить...» Так и ушел из камеры мой «спартаковец», унеся с собой эту «тайну» про мое «офицерство», унес ее, вероятно, в чекистский подвал для расстрелов.