— Ничего подозрительного?
— Н. П., — отвечает папа двумя первыми буквами.
* * *
А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок — так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: «Я не вернусь до рассвета», а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати — не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон.
— Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! — прогундосил он в оправдание своего появления.
Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: «Бог и ты — мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!» Ему хочется высказаться — я уверена.
— Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то… ты хотя бы здесь, — только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери.
Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, — точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит — вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! — твой отец — чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность… Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании… Все это — для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, — а это «если» истаивает на глазах! — он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи — вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: «Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?» Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере — разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных?
Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку — в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить — он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться — мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между «да» и «нет», между «как» и «почему». Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел.
XXVIII
Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, — не знаю, кто из нас был слабее, — вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку.
— Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила… Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще?
Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты.
— Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать…
Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, — хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным — не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек.
— Подумать только, мне же надо за медалью идти, — каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю.
Святая Варвара… Медаль… Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке… Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки.
— Ты идешь? — едва слышно спросил он.
— Но ты же сказал, что мне надо еще поспать!
Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог — не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, — каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась.
* * *
Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы — представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы… Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг — никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело — все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски… Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой.