О радости детства...[1]
1
Вскоре после прибытия в школу Св. Киприана (не немедленно, лишь недели через две, когда, казалось бы, я уже вписался в школьную рутину), я начал мочиться в постель. Мне было восемь лет, так что это было возвращением к привычке, которую я уже минимум четыре года, как перерос.
Сейчас, насколько я знаю, в том, что ребенок мочится в постель, не видят ничего страшного. Это — нормальная реакция у детей, которых забрали из дома и поместили в непривычную среду. В те же времена это считалось отвратительным преступлением, которое совершается преднамеренно, и которое заслуживает наказания в виде порки. Мне не нужно было объяснять, что это — преступление. Каждую ночь я молился, с истовостью, до тех пор непревзойденной: «Боже, пожалуйста, сделай так, чтобы я не описался! Боже, молю тебя!», — но на удивление безрезультатно. В некоторые ночи это случалось, а в некоторые — нет. В этом не было волевой или сознательной компоненты. Строго говоря, ты ничего не делал: ты просто просыпался утром, и обнаруживал, что простыня под тобой мокрая, хоть выкручивай.
После второго или третьего проступка, мне дали знать, что в следующий раз меня выпорют, причем предупреждение я получил очень косвенным путем. Однажды вечером, когда мы расходились после чая, миссис Уилкес, жена директора, сидела во главе одного стола, и разговаривала с другой леди, о которой я ничего не знаю, кроме того, что тем вечером она посетила школу. Она была устрашающей, мужеподобной женщиной, одетой в амазонку. Я выходил из комнаты, когда миссис Уилкес позвала меня обратно, будто хотела представить меня посетительнице.
Миссис Уилкес прозвали Флип, и я так в дальнейшем ее и буду называть, так как обычно я вспоминаю ее под этим именем (официально же она именовалась «Мэм» — искаженное «Мадам», обращение учащихся в интернатах к директорской жене). Она была плотной широкоплечей женщиной с твердыми красными щеками, плоской макушкой, выступающими бровями, и впавшими, подозрительными глазами. Хотя большую часть времени она источала поддельное добродушие, умасливая учащихся мужскими выражениями («Подтянись, приятель!» и т. д.), и даже обращаясь к ним по имени, глаза ее всегда выглядели озабоченными, укоризненными. Трудно было смотреть ей в лицо, не чувствуя вины, даже тогда, когда ты ни в чем не был виновен.
— Вот мальчик, — произнесла Флип, показывая на меня незнакомой леди, — который каждую ночь писается в постель. Знаешь, что я сделаю, если ты еще раз описаешься? — спросила она, поворачиваясь ко мне. — Я скажу шестому классу, чтобы они тебя побили.
Незнакомая леди сделала вид, что была невероятно шокирована, и воскликнула: «Я тоже так думаю!». И тут случилась одна из тех диких, чуть ли не сумасшедших неразберих, которые происходят в детстве ежедневно. Шестым классом была группа старших ребят с «сильным характером», имеющих право избить малолетку. Я тогда еще не знал об их существовании, и расслышал «шестой класс» («the Sixth form»), как «миссис Форм». Я подумал, что так звали незнакомую леди. Это невероятная фамилия, но у ребенка о таких вопросах нет суждений. Я подумал, что это ей поручено меня выпороть. Я лишился дара речи. Мне не показалось странным, что это поручение дается случайной посетительнице, со школой никак не связанной. Я просто подумал, что «миссис Форм» была сторонницей жесткой дисциплины, которой нравилось избивать людей (и ее внешний вид, казалось, это подтверждал), и немедленно представил себе весь ужас того, как она ради случая выряжается в костюм для верховой езды, а в руке держит охотничий кнут. До сих пор помню, как я чуть не упал в обморок от стыда, стоя перед этими женщинами, маленький, круглолицый мальчик в вельветовых штанишках. Мне показалось, что я умру, если «миссис Форм» меня будет пороть. Но главным моим чувством был не страх и не обида: это был стыд перед тем, что еще один человек — и при том женщина — знает о моем отвратительном проступке.
Через сколько-то дней, не помню уже, каким образом я узнал, что пороть меня все-таки будет не «миссис Форм». Я не припоминаю, той ли самой ночью я опять помочился в постель, но так или иначе, это случилось вскоре. О, каким было отчаяние, чувство глубокой несправедливости, когда после всех молитв и обещаний я опять проснулся между холодными и липкими простынями. Спрятать содеянное было невозможно. Суровая, величественная матрона по имени Маргарет зашла в спальню с единственной целью — проверить мою кровать. Она откатила одеяло, после чего выпрямилась, и страшные слова выкатились из ее рта, будто раскаты грома:
— ЯВИСЬ в кабинет директора после завтрака.
Я пишу слово «ЯВИСЬ» заглавными буквами потому, что я именно так его воспринимал. Не помню, сколько раз я слышал эти слова в первые годы в школе Св. Киприана. Очень редко это не означало порку. Они звучали, как предзнаменование, как приглушенная барабанная дробь или слова смертного приговора.
Когда я явился, Флип чем-то занималась за длинным полированным столом в прихожей кабинета. Ее рыскающие глаза меня тщательно осмотрели. Мистер Уилкес, по прозвищу Самбо, ждал меня в кабинете. Самбо был сутулый, неуклюжий мужчина, небольшой, но ходивший вперевалку, круглолицый, похожий на огромного младенца, обычно находившийся в хорошем расположении духа. Конечно, он уже знал, зачем я к нему явился, и уже вынул из шкафа наездничий кнут с костяной рукоятью, но частью наказания было вслух объявить свой проступок. Когда я это сделал, он прочитал мне короткую, но напыщенную нотацию, после чего схватил меня за шкирку, согнул, и начал бить наездничим кнутом. В его привычках было продолжать читать нотацию во время битья; я запомнил слова «ты гряз-ный маль-чи-шка», произносимые в такт ударам. Мне не было больно (наверное, он меня не очень сильно бил, так как это был первый раз), и я вышел из кабинета, чувствуя себя гораздо лучше. То, что после порки мне не было больно, было в некотором смысле победой, частично стершей стыд от мочения в постель. Возможно, я по неосторожности даже позволил себе улыбнуться. В коридоре перед дверью прихожей собрались несколько младших мальчиков.
— Ну как — пороли?
— Даже больно не было, — с гордостью ответил я.
Флип все слышала. Незамедлительно послышался ее крик, обращенный ко мне.
— А ну, иди сюда! Немедленно! Что ты сказал?
— Я сказал, что мне не было больно, — пробормотал я, запинаясь.
— Как ты смеешь такое говорить! Думаешь, это пристойно? ЕЩЕ РАЗ ЯВИСЬ в кабинет.
В этот раз Самбо на меня поналег по-настоящему. Порка продолжалась поразительно, ужасно долго — минут пять — и закончилась тем, что наездничий кнут сломался, и костяная рукоять полетела через комнату.
— Видишь, к чему ты меня вынудил! — сказал он мне рассерженно, подняв сломанный кнут.
Я упал в кресло, жалко хныча. Помнится, это был единственный раз за все мое детство, когда битье меня довело до слез, причем даже сейчас я плакал не из-за боли. И в этот раз мне особенно не было больно. Страх и стыд имели обезболивающий эффект. Я плакал отчасти оттого, что от меня это ожидалось, отчасти из искреннего раскаяния, и отчасти из глубокой горечи, которую трудно описать словами, но которая присуща детству: чувства заброшенного одиночества и беспомощности, чувства, что ты оказался не просто во враждебном мире, но в мире добра и зла с такими правилами, которые невозможно исполнять.
Я знал, что мочение в постель а) греховно, и б) вне моего контроля. Второй факт я знал из первых рук, а в первом не сомневался. Следовательно, возможно совершить грех, не зная, что ты его совершил, не желая его совершить, и будучи неспособным его избежать. Грех — это не обязательно что-то такое, что ты делаешь; это может быть что-то, что случается с тобой. Я не утверждаю, что эта мысль пронеслась в моем сознании между ударами кнута Самбо: наверняка я об этом уже думал еще до отправки в школу, так как мое раннее детство тоже было не самым счастливым. Но так или иначе, это было главной, неизменной истиной, извлеченной из моих детских лет: я находился в мире, где я не мог быть хорошим. И двойная порка была поворотным пунктом, после которого перед моим лицом встала жестокость той среды, в которой я очутился. Жизнь была страшнее, а я — хуже, чем мне раньше казалось. Так что я сидел, хныча, на кромке стула в кабинете Самбо, не имея даже щепотки самообладания, чтобы встать, когда он на меня кричал. Я был убежден в собственной греховности, глупости и слабости; я не помню за собой такой убежденности до этого случая.