Сенека и Бурр, разумеется, оправдывали императора:
— Ему только что исполнилось восемнадцать, а у юности свои законы. Однако там, где речь идет о серьезных вещах и государственных делах, он проявляет сдержанность, благоразумие, милосердие.
Именно милосердие Сенека считал самым ценным качеством властителя; с точки зрения подданного такое суждение вполне понятно. Милосердие Сенека определял следующим образом. Это умение держать себя в руках, когда есть возможность отомстить. Милосердие — это если человек, занимающий самую высокую должность, проявляет к подчиненным снисхождение, вместо того чтобы их наказывать.
Сенека посвятил милосердию отдельный трактат. Публикуя его, он преследовал сразу несколько целей: польстить Нерону и убедить императора, что он на правильном пути, и одновременно показать современникам, что он, Сенека, вдохнул в душу своего воспитанника благороднейшую добродетель и продолжает это качество развивать, чтобы дать потомству образ идеального правителя — милосердного Нерона, а равно и идеального советника правителя — философа Сенеки. В трактате автор писал: «Что заставило меня говорить о милосердии? Одно твое высказывание, Нерон. Хорошо помню его, ибо оно восхитило не только меня, но и других, которым я позже это повторял. Благородное, великодушное суждение, проявление подлинного милосердия. Это не были слова, сочиненные заранее, предназначенные для чужих ушей. Они вырвались ненароком и явились свидетельством того, как твоя природная доброта вынуждена противоборствовать с требованиями назначенного тебе судьбой положения. Бурр, твой префект, великолепный человек, именно для того и рожденный, чтобы служить такому правителю, как ты, должен был огласить приговор двум ворам. Он просил тебя указать каждому из них меру наказания. Он настаивал, чтобы ты наконец принял это неоднократно откладывавшееся решение. Недовольно протянул тебе, также недовольному, лист бумаги, на подпись. Тогда ты и воскликнул: „О, как бы хотелось мне не уметь писать!“
Когда же Нерон размышляет о масштабах своей власти, у него, по представлениям Сенеки, роятся такие думы в голове: „Неужто из всех смертных я один добился признания? Меня избрали для того, чтобы на земле исполнять волю богов. Я принимаю решения, которые предопределяют судьбы целых народов. В моих силах решить, какой будет эта судьба. О том, что судьба преподносит кому-либо из смертных, она объявляет моими устами. Мое решение способно“ доставить радость народам и городам. Вопреки моей воле, без моего благосклонного отношения ничто и нигде не расцветет. Один мой жест — и тысячи мечей, что сейчас покоятся в ножнах из-за моей приверженности к миру, будут обнажены. Я решаю, какие народы истребить, какие переселить, какие освободить или лишить свободы, каких царей обратить в рабов, на чью голову возложить царскую диадему, какие города должны пасть, а какие родиться. Несмотря на необъятность моей власти, меня к вынесению суровых приговоров не склоняют ни гнев, ни юношеская опрометчивость, ни легкомыслие и упрямство людей (хотя это способно вывести из себя даже самых уравновешенных), ни желание посредством страха явить свою мощь, проклятое желание, столь частое в великих империях!»
Год назад, создавая «Отыквление…», Сенека устами Аполлона возвестил, что уже грядет золотой век, век счастья и торжества закона. И теперь в своем трактате он не упустил случая предсказать: «Милосердие императора постепенно распространится на всю империю, на все составные части этого колоссального организма, преобразовав их по своему образу и подобию. В людских сердцах возродится взаимная любовь, честность, доверие и скромность. Недостатки и пороки исчезнут, восторжествуют благоденствие и чистота нравов».
Не только Сенека прославлял Нероново мягкосердечие и счастье нового века. Один поэт, не очень оригинальный, хотя и небесталанный, начал в ту пору сочинять идиллии. Он подражал в своем искусстве прославленным «Буколикам», которые почти столетие назад, во времена Октавиана, создавал Вергилий. В первой идиллии автор (его звали Кальпурний) вводит бога гор и лесов Фавна. Тот предрекает своим подданным, жителям полей и диких пустошей, наступление времени блаженной радости. Стада будут спокойно пастись на воле, а пастуху не потребуется опасаться хищников, даже на ночь он не станет запирать их в усадьбе. Золотой век возродится. На землю вернутся богини правосудия, юный император даст миру счастье. До тех пор, пока этот юный бог будет властвовать над народами, война способна свершить только одно: в приступах ярости раздирать собственные внутренности, ибо руки ее крепко скованы. Наступит мир, подлинный мир, не тот мнимый, что наступал уже часто, когда далекий враг бывал, правда, укрощен, но острие внутренних раздоров в такой тишине пронзало самое сердце страны. Ныне милосердие изгнало эту болезнь мнимого мира, повелев убрать в ножны безумные мечи. Никто не увидит уже закованных в кандалы сенаторов, в траурном шествии ведомых к месту казни. Тюрьмы опустеют. Должность консула вновь превратится в подлинную должность, закон вновь обретет силу. Пусть возрадуются все народы Юга и Севера, Востока и Запада. Комета послужила знаком небес, что по смерти предыдущего властелина милостивый бог принимает в свои твердые руки ответственность за судьбы великого государства римлян.
Подобная лесть и славословие — распространенное явление в начале царствования. Но если бы обратились к самым широким массам жителей столицы с вопросом: действительно ли четырехлетнее правление Нерона представляется им удачным и счастливым? — вероятно, последовал бы утвердительный ответ.
Ночные странствия Нерона, хотя подчас и малоприятные для припозднившихся прохожих, завоевывали юному властителю громадную популярность. Народ смеялся над разъяренными сановниками, которых вытаскивали из выгребных ям. Налеты на лавки торговцев расценивали как хорошую шутку. Нерону прощались подобные выходки: императора, как видно, переполняет радость жизни, играет в нем молодая сила и удаль. Что за беда, если тот или иной гуляка ходит слегка побитым, а прижимистый купец причитает над разбитыми горшками? Во сто крат лучше такой переполох и крики по ночам, нежели всевластие тайной полиции, террор доносчиков, которых среднее поколение хороню помнит со времен Тиберия! Императору известно, как живет простой люд. Он не зазнается, не сидит взаперти во дворце, он может заговорить с каждым в дешевых харчевнях. Его интересует то же, что и простого смертного: легкая музыка, цирк, театр. Потому и зрелища устраиваются все чаще и чаще и становятся все великолепнее. Немаловажную роль в этом сыграло благожелательное отношение императора. В цирке количество конных заездов возросло до двадцати четырех, а состязания продолжаются с утра до вечера. Заправилы партий сколачивают целые состояния. Они уже не согласны отдавать внаем своих людей и лошадей на единичные заезды, только на целый день. Цены подскочили так, что один из преторов, который вынужден был оплатить свою должность устройством игр, продемонстрировал публике не состязания колесниц, а собачьи бега!
Но в 56 году в Риме больше всего разговоров было не о цирке, а о театре.
Пантомима
Со времен Августа на театральных подмостках Рима господствовал один вид представлений — пантомима. Это был крайне своеобразный жанр.
На сцене выступал один актер. Арсенал его изобразительных средств состоял из жеста и танца, даже не мимики, ибо лицо актера скрывала маска. С помощью этих простых и скромных средств он должен был представить зрителям драму, сюжет, который обычно черпался из богатейшей сокровищницы мифов, чаще всего малоизвестных. Один актер представлял поочередно разных действующих лиц этой драмы, как мужчин, так и женщин, и самое большее, что он делал при этом, — менял маски. Он танцевал в такт музыке, а оркестр состоял всего лишь из нескольких инструментов. Для объяснения происходящего на сцене имелся хор.
Киник Деметрий, учитель Сенеки, презирал театр. Это вытекало из основного принципа киников: человек должен ограничивать свои потребности самым необходимым. А театр для жизни наверняка не такая уж необходимая вещь, поскольку он не рожден самой природой. Деметрий поэтому никогда не смотрел пантомиму и метал громы и молнии против ее поклонников. Он говорил: