А город, приснившийся, потерявший реальность, был неповторимо прекрасен. В ледяном воздухе, в ледниковый период обреченного Петербурга, в беспредметном сером пространстве мерцал синеватый Исакий, покрытый от креста до паперти инеем, как будто Монферан заново отстроил свой Собор из рафинада.
В подъезде громадной, едва доведенной до крыши, «Астории» дежурил пулемет, накрытый чехлом. По широким коридорам ходили довольные люди в кожаных куртках, ставших символом, униформой революции. В удобных комнатах, с центральным отоплением, пили горячий чай с заграничным коньяком и довоенным сахаром.
Коробка спичек оценивалась в миллион; пулеметы, должно быть, стоили еще дороже, но человеческая жизнь без пулемета уже не стоила ничего. Люди без пулеметов, в сущности, перестали быть людьми, превратились в случайную частность пейзажа, и если боялись смерти, то лишь потому, что боялись расходов на погребение. Но с того дня, как в Арке бывшего Главного штаба открылся государственный Отдел захоронений с бесплатной выдачей гробов по ордерам и ручных салазок «на предмет перевозки груза», — люди без пулеметов стали умирать легко и бездумно, подчиняясь инстинкту самосохранения.
Смертность росла. Казенных гробов не хватало, их выдавали напрокат. Спекулянты и частники свои гробы припрятали, как муку или соль, продавая тайком по вздутым ценам. Вероятно, вследствие этого начальник Отдела управления, Абраша Едвабник, рационалист и трезвый администратор, приступил к сооружению крематория, предоставив строителю двухместную машину и удвоенный ученый паек.
Мороз крепчал, незабываемый мороз 21-го года. Классические прелести русской зимы, прославляемые поэтами, обратились в жестокие уколы скорпионов, — они неизгладимы в памяти современников. Знаменитые «старожилы» станут когда-нибудь вспоминать о них, питая воображение неискушенных историков.
Мороз, поскрипывая, крепчал, красноватый днем и черный, черный, черный ночью. Душные, жаркие валенки, благодатный дар бесхитростного изобретателя, даже они были бессильны. Для поддержания теплоты в валенки клалась бумага: «Красная газета» и «Рабочий гудок». Бумага была из неважных, финляндского происхождения, ватная и рыхлая. Тираж «Рабочего гудка» повышался и понижался обратно пропорционально температуре зимних месяцев; летом тираж безнадежно падал…
7
Надевая валенки на отекшие ноги, Текла Балчус почувствовала приближение смерти.
Конечно, ей приснилась под утро баронесса Шлагге. Лицо старухи было сморщено и загадочно, как у «Пиковой дамы» в Народном Доме. Одета баронесса была в длинную пелеринку, сшитую из белой папироской бумаги. В одной руке она держала бумажную розу с остатками кулича на проволочном стебельке, в другой — серебряный царский рубль. Баронесса пристально посмотрела на свою прачку и промолвила, улыбнувшись;
— Бывши заторчавши.
Вставая с постели и разглядывая валенки, Текла вдруг поняла значение баронессиных слов: это она, Текла Балчус, слишком долго заторчалась, застряла на земле.
В полдень три подруги Теклы поджидали в ее комнате ксендза для последнего причастия. Весь путь через дворик от калитки и по лестнице устлали белоснежными простынями, с разными метками и в заплатках. На столе горели свечи, принесенные из костела. Текла лежала на кровати в белом платье, в котором всегда мечтала умереть и потому бережно сохраняла его в сундуке; руки, державшие молитвенник, скрестила на груди.
Ксендз пришел и пошептался с Теклой. Подруги спели по-латински. Тогда Текла спрятала молитвенник под подушку, поднялась с постели и поставила на примус кофейник с желудевым отваром. Так начались поминки, на которые просветленная Текла кликнула даже Грушу, жену сапожника Седякина. Кому хотелось кофе — наливалась желудевая настойка покрепче: кофейного цвета. Предпочитающим чай наливалась настойка пожиже, вроде чайного цвета. Три таблетки сахарина истолкли на кусочки и разделили поровну.
Поговорив о жизни и смерти, и о врагах человечества, ксендз пожелал Текле счастливого пути. Через час разошлись остальные.
Теклино сердце билось с безмятежным спокойствием. Никаких признаков приближения смерти не замечалось, за исключением ночного визита баронессы Шлагге и причастия. Оставаясь по-прежнему в белом платье, Текла начинала зябнуть. Смерть могла задержаться на неопределенное время, а мороз (не вечный, эпический холод астральных сфер, а петербургский мороз военного коммунизма), непрошенный и неумолимый, подходил вплотную к ногам, завернутым в «Рабочий гудок», к пальцам рук, полз по спине и охватывал плечи. Текла Балчус решила затопить печь.
Там, в огромном недостроенном доме, что насупротив, на перекладинах пятого этажа (Текла помнила) сохранились еще не унесенные паркетины. С первой ступени каменной лестницы, сквозь все этажи и пробитую крышу, со дна колодца, виднелся кусок белесого неба, и под самым небом лежали для Теклы дрова.
Осторожно, не торопясь, в платке и с мешком, подымалась она по уцелевшим ступеням к небу, среди пустоты и железных скрепов. Теперь от дубовых квадратиков отделяла Теклу всего одна, перекинутая над пропастью, широкая балка. Текла задержалась на минутку, подумала. Потом шагнула вперед.
Виновен во всем, конечно, мороз — и не потому только, что потребовались дрова, но потому, что балка покрылась легким слоем льда. Текла закачалась, стараясь сохранить равновесие и, с мешком в руке, ринулась вниз. Незнакомая с литературными традициями, она не вспомнила в этот миг ни детства, ни пройденной жизни; она ни о чем не вспоминала и даже не вскрикнула. Задев ногами за стропила третьего этажа и перевернувшись вниз головой, Текла ввинтилась хрупким черепом в щебень, в кирпич, в стекло, в обледеневшую вонь человеческих испражнений.
Белая юбка раскинулась абажуром, открыв старческие ягодицы. Солнечный луч, нырнув сквозь туманную тучку в проломанную крышу, светлым пятнышком упал на сморщенное серое тело. Поняла ли эту последнюю безжалостную ласку бедная Текла Балчус — осталось неизвестным.
Верхний этаж в домике на 5-ой Рождественской опустел.
8
События нарастали, чередование их ускорялось. Так на экране кинематографа остроумный режиссер ускоряет движение, постепенно доводя зрителя до ряби в глазах. Передача событий теряет свою красочность, превращаясь в протокол, в сухой и торопливый перечень.
Сапожник Седякин был неразговорчив от природы. Груша, его законная жена, тоже помалкивала. Так молча и жили Седякины в сыром полуподвале на 5-ой Рождественской. Только ребятишки пищали и плакали, но к их плачу привыкли, как к скрипу калитки. Прошлым Седякина никто не интересовался — а в настоящем знали только то, что Седякин — сапожник.
Спустя месяц после Теклиной смерти зашел к Седякину заказчик. Седякин встретил его, против обыкновения, чистый, расчесанный, в новой белой рубахе в горошину.
— Разбогател, Седякин? — удивился заказчик, — подметки-то готовы?
— Подметки-то? Не готовы подметки. Не до подметок тутот-ко, жену сыпняк прибрал, давеча свез на Волково.
— Та-ак, — протянул заказчик и, помолчав, добавил: — Ну, а подметки когда же?
— Подметки? Заходи на неделе.
Заказчик был человеком сердечным, да и подметки могли обождать. Он заглянул в подвал недели через две.
— Ну, как подметки-то?
— Маются, — отвечал Седякин.
— Чего, маются? — не понял заказчик.
— Говорят тебе, детки в сыпняке маются!
Заказчик заволновался, отступил за порог.
— Медика звал, Трофим Антоныч?
— Были медики, Бог с ними… А за подметками заходи на неделе.
Стыли очереди у продовольственных лавок, плавали тучи над крышами, на заборах выцветали декреты. Вши, нательные и платяные, незаметные серые плащицы, воспользовавшись бесплатным проездом, заполнили вокзалы, теплушки, трамваи, миллиардами миллиардов ползли по России…
В третий раз зашел заказчик за подметками. Дверь была открыта настежь, сапожник сидел в раздумьи.