А когда герцог Маре указал ему на блестящее состояние бесчисленных складов в Вильно, он воскликнул:
— Вы возвращаете мне жизнь! Я поручаю вам отвезти Мюрату и Бертье приказ остановиться на неделю в этом городе, собрать там армию и придать ей силы продолжать отступление в менее плачевном виде.
Остальное путешествие Наполеона совершалось беспрепятственно. Он обогнул Вильно пригородами, проехал Вильховышки, где сменил свою карету на сани, остановился 10 декабря в Варшаве, чтобы потребовать у поляков отряд в 10 тысяч улан, дать им некоторые льготы и обещать им свое скорое возвращение во главе 300 тысяч человек. Оттуда, быстро проехав через Силезию, он снова увидел Дрезден и его короля, потом Ганау, Майенс и, наконец, Париж, куда он явился внезапно 19 декабря, через два дня после опубликования своего двадцать девятого бюллетеня[260].
От Малоярославца до Сморгони этот властитель Европы был уже только генерал умирающей и дезорганизованной армии. От Сморгони до Рейна это был неизвестный беглец, несшийся через неприятельскую землю. За Рейном он снова превратился в повелителя и завоевателя Европы: последний порыв благодетельного ветра еще надувал этот парус.
Однако в Сморгони генералы обрадовались его отъезду, ничуть не падая от этого духом, они всю надежду видели в этом отъезде. Армии оставалось только бежать, дорога была открыта, русская граница недалеко. Подошла помощь в 18 тысяч человек свежего войска; армия находилась в большом городе, где были огромные запасы, и Мюрат и Бертье, оставшись вдвоем, полагали, что они смогут направлять это бегство. Посереди этого страшного беспорядка нужен был колосс, чтобы стать центром всего, и этот колосс только что исчез. В огромной пустоте, оставленной им, Мюрат был едва заметен[261].
Тогда только прекрасно поняли, что великого человека некем заменить — потому ли, что его приближенные из гордости не могли склониться ни перед чьей другой волей, или потому, что, думая постоянно обо всем, предвидя все и распоряжаясь всем, Наполеон создал только хороших исполнителей, искусных лейтенантов, но не начальников.
В первую же ночь один генерал отказался повиноваться. Маршал, командовавший арьергардом, вернулся почти один на императорскую квартиру. Там еще находились 3 тысячи человек Старой и Молодой гвардии. Это была вся Великая армия, и от этого гигантского тела осталась только одна голова! Но при известии об отъезде Наполеона, испорченные привычкой повиноваться только завоевателю Европы, не поддерживаемые более честью служить ему и презирая всех других, эти ветераны поколебались, в свою очередь, и сами приняли участие в беспорядках. Большая часть армейских полковников, с четырьмя-пятью офицерами или солдатами вокруг своего орла, признавали только свои собственные приказы: всякий думал о собственном своем спасении. Были люди, которые сделали двести лье, не повернув назад головы. Это было всеобщее «спасайся, кто может!»
Впрочем, исчезновение императорами неспособность Мюрата не были единственными причинами такого беспорядка; главной виновницей была суровая зима, которая в это время стала очень лютой. Она все усугубляла; она, казалось, поставила всевозможные преграды между Вильно и армией.
До Молодечно и до 4 декабря, когда зима обрушилась на нас, дорога, хотя и трудная, отмечалась менее значительным количеством трупов, чем до Березины. Этим мы обязаны мужеству Нея и Мезона, удерживавшим неприятеля, более сносной тогда температуре, некоторым запасам, которые давала менее разоренная местность, и, наконец, тому, что при переправе через Березину уцелели наиболее крепкие люди.
Поддерживалось нечто вроде организации, введенной в этом беспорядке. Масса беглецов брела, разделившись на множество мелких групп в восемь — десять человек. У многих из этих шаек была еще лошадь, которая была нагружена жизненными запасами или сама должна была служить этим запасом. Ветошь, кое-какая посуда, походный ранец и палка составляли пожитки этих несчастных и их вооружение. У солдат не было больше ни оружия, ни мундира, ни желания сражаться с неприятелем, а лишь с голодом и холодом; но у них осталась твердость, постоянство, привычка к опасности и страданиям и всегда гибкий, изворотливый ум, умеющий извлечь всю возможную пользу из данного положения. Наконец, среди еще вооруженных солдат имело некоторое влияние одно насмешливое прозвище, которое они давали своим товарищам, принимающим участие в беспорядках.
Но после Молодечно и отъезда Наполеона, когда зима, удвоив свою жестокость[262], напала на каждого из нас, все эти мелкие группы, сплотившиеся для борьбы с бедствиями, распались: теперь борьба совершалась изолированно, лично каждым. Лучшие солдаты сами уже не уважали себя: ничто их не останавливало; никто ничего не видел, у несчастья не было ни надежды, ни сожаления; у отчаяния больше уже не было судей, не было и свидетелей: все были жертвами!
С этих пор не было больше братства по оружию, не было общества, не было никакой связи; невыносимые страдания притупили всех. Голод, мучительный голод довел этих несчастных до грубого инстинкта самосохранения — единственного сознательного чувства у самых свирепых животных, для которого они готовы пожертвовать всем; варварская природа, казалось, привила им свою жестокость. Как дикари, более сильные грабили более слабых, они сбегались к умирающим, часто не дожидаясь даже их последнего вздоха. Когда падала лошадь, вам могло показаться, что вокруг нее собралась голодная стая волков; они окружали ее, разрывали на куски, из-за которых спорили между собой, как лютые собаки!
Все же большая часть еще сохраняла достаточно нравственных сил, чтобы искать спасения, не вредя другим; но это было последнее усилие их добродетели. Если около них или под колеса пушек падали начальники или товарищи, напрасно стали бы вы звать их на помощь, призывали бы в свидетели родину, религию, общее несчастье — они даже не взглянули бы. Вся холодная черствость климата проникла в их сердца; его холод обезобразил их чувства, как и лица. Все, за исключением некоторых начальников, были подавлены своими мученьями, и ужас не оставлял больше места для сострадания!
Считается пороком эгоизм, вызванный избытком счастья; здесь эгоизм был вызван избытком несчастий, и потому более простителен; первый — добровольный, а последний — почти вынужденный; первый — преступление сердца, а последний — проявление инстинкта и чисто физический; и действительно, остановиться на минуту значило рисковать жизнью! При этой всеобщей гибели протянуть руку своему товарищу, своему умирающему начальнику было актом изумительного великодушия. Малейшее движение, вызванное состраданием, становилось великим подвигом.
Между тем некоторые боролись против неба и земли: они покровительствовали, помогали наиболее слабым, хотя такие люди были редки.
Шестого декабря, на следующий день после отъезда Наполеона, небо показало себя еще ужаснее. В воздухе летали ледяные крупинки; птицы падали замерзшими на лету! Атмосфера была неподвижной и безмолвной: казалось, что все, что могло в природе двигаться и жить, даже сам ветер, было подавлено, сковано и как бы заморожено всеобщей смертью. Ни слов, ни ропота — мертвое безмолвие отчаяния, которое выдавалось слезами!
В этом царстве смерти все продвигались, как жалкие тени! Глухой и однообразный звук наших шагов, скрип снега и слабые стоны умирающих одни нарушали это глубокое гробовое безмолвие. Ни гнева, ни проклятия, ничего, что предполагает хоть немного чувства; едва оставалась сила умолять. Люди падали, даже не жалуясь, по слабости ли, из покорности ли, или же потому, что жалуются только тогда, когда надеются смягчить кого-либо, или думают, что их пожалеют.
Даже наиболее стойкие из наших солдат теперь пали духом. Снег проваливался у них под ногами, и часто на зеркальной поверхности у них не было точки опоры, они скользили на каждом шагу и постоянно падали: казалось, что неприятельская земля отказывалась их держать, что она выскальзывала из-под их ног, что она строила им козни, как будто желая обнять их, замедлить их движение и отдать их русским, преследующих их, или ужасному климату!