Но так как русские находятся в удвоенном количестве в центре и на правом фланге, угрожающем московской дороге, единственной операционной линии Великой армии, и так как, бросая свои главные силы и сам устремляясь на левый фланг русских, Наполеон отделил себя Колочей от этой дороги, представляющей для него единственный путь к отступлению, то он подумал об усилении итальянской армии, занимающей это место, и прибавил к ней две дивизии Даву и кавалерию Груши. Что же касается его левого фланга, то он полагал, что одной итальянской дивизии, баварской кавалерии и кавалерии Орнано — всего около 10 тысяч человек — будет достаточно для ее прикрытия.
Никогда еще не было так спокойно, как в день, предшествовавший этой великой битве! Все было решено — зачем же тревожить себя понапрасну? Разве завтрашний день не должен все решить? Притом каждому надо было приготовиться. Различные корпуса нуждались в том, чтобы приготовить свое оружие, свои силы, свою амуницию. Необходимо было восстановить тот порядок; который обыкновенно более или менее нарушался во время переходов. Генералам надо было просмотреть еще раз свои взаимные диспозиции относительно атаки, чтобы возможно ближе согласоваться друг с другом и с условиями местности, и чтобы случаю было отведено наименьшее место.
Итак, прежде чем начать страшную борьбу, эти два колосса внимательно наблюдали друг за другом и в молчании приготовлялись к страшному столкновению.
Император больше не мог сомневаться в предстоящей битве и поэтому ушел в свою палатку, чтобы продиктовать ее распорядок. Там он задумался над серьезностью своего положения. Он видел две одинаковые армии, приблизительно по 120 тысяч человек и 600 пушек с каждой стороны[118]. На стороне русских было преимущество: знание местности, общий язык, общая форма и то, что они представляли единую нацию, сражающуюся за общее дело. Но зато у них было много иррегулярных войск и рекрутов. Численность французов была такая же, но солдат было больше[119]. Ему сообщили положение каждого корпуса. У него перед глазами находился подсчет сил всех его дивизий, и так как дело шло не о наградах и не о смотре, а о битве, то на этот раз штаты не были искусственно увеличены. Его армия сократилась, это правда, но она была здоровая, крепкая, гибкая, как возмужалый организм, потерявший округлость молодости, но приобретший формы более мужественные и более резко очерченные.
Однако теперь, находясь среди армии в течение нескольких дней, он заметил, что она как будто притаилась и была особенно тиха. Это была тишина великого ожидания или великого изумления, какая наблюдается в природе перед сильной грозой или в толпе в моменты великой опасности.
Наполеон чувствовал, что армии нужен отдых, какой бы он ни был, и что она может его найти только в смерти или победе. Он поставил свою армию в такие условия, что ей необходимо было восторжествовать во что бы то ни стало. Он заставил ее занять позицию, дерзость которой была весьма очевидна. Но из всех ошибок именно эта была из тех, которые французы прощают всего охотнее, при том же они не сомневаются ни в себе, ни в нем, ни в общем результате, каковы бы ни были частные неудачи.
В течение этого дня Наполеон заметил в неприятельском лагере необычное движение. В самом деле, вся русская армия была на ногах и под ружьем. Кутузов, окруженный военной и религиозной пылкостью, выступал среди войск. Этот генерал велел своим попам и архимандритам надеть свое великолепное парадное облачение, наследие греческой церкви. Духовенство шло впереди генерала и несло хоругви и образ Богоматери, покровительницы Смоленска, по их словам, избавившейся чудесным образом от поругания врагов[120].
Когда русский генерал убедился, что его солдаты достаточно взволнованны этим необыкновенным зрелищем, он возвысил голос и заговорил с ними о небе — этой единственной родине, остающейся рабству! И во имя религии равенства он старался побудить этих крепостных рабов защищать имущество и жизнь своих господ; он взывал к их мужеству и старался возбудить их негодование, указывая им на священный образ, укрывшийся в их рядах от святотатственных посягательств. Наполеон, по его словам, это всемирный деспот, тиранический нарушитель мира, гадина, архибунтовщик, ниспровергающий алтари и оскверняющий их кровью. Он подвергает осквернению святыню, истинный ковчег Господень, изображаемый этим святым образом! Он отдает его на поругание людям и подвергает всем суровостям непогоды!
Дальше русский генерал указывал солдатам на их города, обращенные в пепел, напомнил им об их женах и детях, говорил об императоре и закончил призывом к благочестию, патриотизму, ко всем этим примитивным добродетелям грубых народов, находящихся еще во власти ощущений. Но поэтому-то они и являются наиболее опасными солдатами, так как рассуждение не отвлекает их от повиновения, а рабство заключает их в узкий круг мыслей, где они вращаются в области лишь небольшого количества ощущений, которые для них являются единственными источниками всех потребностей, желаний и идей. Притом же они были преисполнены гордости вследствие отсутствия возможности сравнения и настолько же легковерны, насколько горды; вследствие своего невежества они поклонялись образам и были настолько идолопоклонники, насколько могут быть идолопоклонниками христиане, превратившие эту религию духа, чисто интеллектуальную и нравственную, в физическую и материальную, чтобы сделать ее более доступной своему грубому и недалекому пониманию.
Но как бы то ни было, а это торжественное зрелище, эти речи, увещания офицеров и благословения священников окончательно возбудили их. Все, до самого последнего солдата, сочли себя предназначенными Богом защищать небо и свою святую землю[121].
У французов же не было никаких церемоний, ни религиозных, ни военных — ничего такого, что послужило бы средством возбуждения. Речь императора была роздана и прочитана на другой день, почти перед самой битвой, так что многие корпуса вступили в бой раньше, чем могли познакомиться с ее содержанием. Между тем русские, которых должны были воспламенять различные могущественные молитвы, все-таки призывали еще меч св. Михаила и все небесные силы. Французы же искали эти силы в самих себе, уверенные, что истинная сила находится в человеческом сердце и что там именно скрывается небесная армия!
Случаю угодно было, чтобы как раз в этот день император получил из Парижа портрет Римского короля, этого ребенка, которого империя встретила, как будущего императора, восторженными изъявлениями радости и надежды[122]. С момента его рождения Наполеон ежедневно проводил некоторое время возле сына, давая волю самым нежным своим чувствам своего сердца. И вот теперь, когда он снова увидел нежный образ своего сына, среди всех этих грязных приготовлений, в далекой стране, его воинственная душа была глубоко растрогана. Он сам выставил этот портрет перед своей палаткой, потом призвал офицеров и солдат своей Старой гвардии, желая чтобы его старые гренадеры разделили его чувства. Он хотел показать своей военной семье свою частную семью и заставить этот символ надежды засиять перед лицом великой опасности!
Вечером один из адъютантов Мармона, приехавший с Арапильского поля битвы, прибыл на московское поле битвы[123]. Это был Шарль Фавье. Император ласково принял адъютанта побежденного генерала. Накануне такой невероятной битвы он чувствовал себя расположенным к снисходительности. Он выслушал все, что рассказывали ему о раздроблении его сил в Испании и многочисленности командующих генералов и согласился со всем, но объяснил свои мотивы, которые было бы лишним излагать здесь.
Настала ночь, а вместе с ней вернулась и боязнь, чтобы русская армия под покровом темноты не удалилась бы с поля битвы. Эти опасения не давали спать Наполеону. Он постоянно звал к себе, спрашивал, который час и не слыхать ли какого-нибудь шума, и посылал посмотреть, на месте ли еще неприятель. Он до такой степени сомневался, что велел раздать свое воззвание с приказанием прочесть его только на другой день утром и то лишь в случае, если будет битва. Успокоившись на несколько минут, он снова поддавался тревоге. Его пугало обнищание его собственных солдат. В состоянии ли они будут, такие слабые и голодные, выдержать длительное и ужасное столкновение? Ввиду такой опасности он видел в личной гвардии свой единственный ресурс. Она как будто отвечала за обе армии. Он позвал Бессьера, того из своих маршалов, кому больше других доверял командование этим отборным войском. Он хотел знать, не испытывает ли этот избранный резерв недостатка в чем-нибудь? Потом несколько раз снова призывал его к себе и забрасывал вопросами. Он выразил желание, чтобы этим старым солдатам были розданы на три дня бисквиты и рис, взятые в счет запасного провианта из резервных фургонов. Однако он все же боялся, что его не послушаются, и поэтому встал у входа в свою палатку, сам спросил у гвардейских гренадеров, получили ли они продовольствие. Успокоенный их ответами, он вернулся в свою палатку и задремал.