— Выдумки слабаков и бездельников! Подумать только, бабушка на нее жалобно посмотрела на прощанье. А что она, кадриль должна была сплясать? Вот я, твоя мать, от горя пальцы кусаю, — растопыренные пальцы матери сверкнули пурпурным маникюром — никогда она пальцев не кусала и волос на них не наматывала, — а ты милосердная? Что-то не видать, чтобы в обморок падала. Бабку, память потерявшую, ей жалко, а матери, видите ли, не жалко!
— Куда-нибудь в другое место поступит девочка, если работать не начнет. Говорят, медсестер не хватает, — подает голос из-под пальмы отец. Будто сам провалился на сочинении — такой виноватый у него голос, но головы ей не погладит и в глаза не посмотрит. Она стоит оцепеневшая, съежившаяся, колючая, заранее зная, что он не подойдет, а если и рискнул бы, то она сердито ощетинится. С раннего детства чаще видела его плечо, затылок, чем глаза. Удаляющегося — не подходящего.
— Девочка? — Мать задевают не столько слова, сколько всегдашнее взаимопонимание между дочерью и отцом. Чем сильнее провинился один из них, тем снисходительнее к нему другой. — Я в ее годы уже ноги мужу мыла! К несчастью моему, они вечно в навозе были. До сих пор отмыть не могу…
— Может, не надо бы при ребенке, а? — Отец выбирается из своего насквозь продуваемого укрытия. Его седая голова и повисшие руки дрожат.
— Не ребенок уже! Заставлю работать, работать! — бьется в стенах комнаты мать, как большое насекомое. Лионгине приходит в голову, что она похожа на красивую злую осу. — А у тебя опять горло пересохло от жалобного кряхтения? Ну и ступай к своей бочке, ступай!
— Говоришь, сходить?
— Ступай, все равно пошел бы!
— Пошел бы, говоришь?
Отец оборачивает книгу газетой, бумага шуршит в его дрожащих руках. По дороге отнесет в библиотеку, радуется Лионгина. Чего же медлит? Не спешит к пивной бочке? Стиснул книгу двумя руками, чтобы не сжимались кулаки. Их всегда боялась застывшая у порога девочка. Сквозь доброту и снисходительность детским сердцем ощущала горечь, холодный каменный комок. Вдруг прорвется ненавистью и станет тем злом, против которого он сам всегда встает на дыбы? Ее скорчившаяся фигурка была для него предостережением, знаком опасности перед неожиданным, крутым, неизвестно где кончающимся спуском. И все-таки — девочка. Была, есть и будет девочкой. Ее мать никогда не была девочкой. Скорее всего родилась женщиной с избытком буйной энергии в крови.
Вопрос отца — ушел ли бы он без понуждения? — мать пропустила мимо ушей.
— По-твоему, и с ворами, расхитителями по собственному желанию связался? — спросил снова, как давно уже не спрашивал.
— Дурак, вот и попал им в руки!
— Я тебя всегда уважал, Лигия… Слышишь? Не только любил, но и уважал. Если не уйду теперь хоть на минуту, не смогу больше… Ей-богу, не смогу…
Не говорит, чего не сможет, объяснить про такое не легче, чем про космические силы, якобы влияющие на судьбы людей.
— Очень ты мне нужен. Скоро вообще около бочки поселишься!
Мать кричит, вслушиваясь в каждое свое слово, и сердце Лионгины сжимается от предчувствия, которое еще горше, чем ее печальное возвращение с экзамена, — так будет, так действительно будет.
И еще кричит мать, но это уже пустые слова, их, будто осколки дешевого стакана, без жалости выметут прочь:
— Сидите на моей шее оба! Лентяи, растяпы, эгоисты! Надорвусь, что делать станете! И он, и ты, ледышка!
Последний залп отца не задел. Пошатываясь, уносит книгу, ненужный свой бунт и никого не согревающую доброту. Сразу же нечем дышать, словно он и воздух с собой унес. Мать и та задыхается.
— Я все… все буду делать, мама! — Лионгина припадает на колено, как в костеле. — Все, что скажешь. Только возьмем назад бабушку, ладно? Давай возьмем бабушку!
На красивом лице матери судорога боли и отвращения.
— Что возьмем? Труп?
Она не обращает внимания на всхлипы дочери — будто ржавая жесть на ветру лязгает. Дымит сигаретами, раскидывает, расхаживая по комнате, полы халата и время от времени усмехается своим мыслям, которые гонит вперед безумная, собранная для новых замыслов энергия.
…войти, гордо выгнуть длинную шею — после того, как постриглась, стала еще длиннее, — рассмеяться огромным ртом — распух от помады, от чужих губ, — только не ловить воздух, ища глазами уголок, где можно выплакаться, Еще глупее всхлипывать, когда мать сжимает себе руками голову. Не знает, что с ней, трет лоб и жалуется на боли. Все, что сваливается внезапно — уличный грохот, новости, солнечный луч, — бьет ее по глазам. Гардины наглухо задернуты, висит застаревший запах сигарет. Курить ей строжайше запрещено. Не обращала бы внимания — не доверяет врачам, — однако, как покурит, становится хуже. Больше всего жалуется на бездействие. Не может, как привыкла, ходить, высоко вскидывая колени. Ее большое тело часто поводит в сторону. Не она клонится — стена или мебель. Вцепится в кресло, руки дрожат, волосы грязные, свалялись. В таком положении остается недолго. Не ей горбиться в кресле, уставившись в одну точку или погрузившись в воспоминания, которых, захоти она, было бы очень много. Сосредоточиться не дают наплывы боли, подгоняющие друг друга планы и дела, хотя главная забота с нее свалилась — ледышка выдана замуж.
— Чего ломаешься, как в гостях? Смочи полотенце. В холодной воде. Очень холодной.
Прогибается под телом матери тахта, вминается груда подушек. От компресса немного приподнимается нависший над головой потолок, на веки перестают давить невидимые пальцы.
— Рассказывай, как там было? Очень боязно? Ты ведь трусиха. Не предупредила я тебя…
— Ничего не было, мама.
— Не заговаривай зубы. — Мать срывает со лба полотенце, Лионгину шлепает по щеке теплая капля — Такой мужчина и — ничего? Не ложились?
— Как ты можешь о таких вещах, мама?
— Матери все можно! Молился он, что ли? Как твой папенька? — Мать неожиданно добро улыбается и молодеет. Ее снова шатнуло, но не в пространстве, во времени, и она очутилась там, где была давным-давно. — Неужели я тебе не рассказывала? Извини. Нам постелили на сене, у его двоюродного брата. В городе мы не хотели, город в тот день был страшным… Вообще-то отец не хотел, плюнул на хоромы, а тут сарай лесника: угол для коровы, теленка огорожен. Как важным господам, нам, конечно, кровать предложили. Знаешь деревенских — прогнал жену и болеющего свинкой мальчика, набил сенник свежей соломой — и милости просим, ложитесь, зачинайте деток! Спасибо за доброе сердце, лучше в сарае. Весь день ни крошки во рту не держали — страшным был тот день, еще не война, но уже пахнет ею… Поели в избе ржаного хлеба с окороком, хлебнули деревенского пива. Ослабла — на ногах не стою, а признаться боюсь, и дурацкий смех подкатывает. Еле дотащилась до сарая, на сене просторно, ароматно и страшно. По балкам кто-то снует — уж не крыса ли? — возле ушей жучки копошатся. И слышно все, что снаружи происходит: кто проехал, протопал, двое мужчин разговаривают. Курят и толкуют, плюхнувшись на скамью. Твой отец — мужчина крупный, нисколечки тогда не сутулился, а кузен его — маленький, невзрачный, но вцепился и не отпускает. Как я его ненавидела!
— Witam państwa[3], но что теперь будет? Ты поближе к властям, Тадас. Разъясни.
— Жить будем. Жить, говорю, будем. — У Тадаса на уме сеновал, девушка, но тут кузен, да еще руку помощи протянувший, о политике рассуждающий. — Спички будут дешевые, керосин, гвозди. Чего тебе еще надо? Чего хнычешь?
— Кому неохота лучше жить? Всем охота. Но вот нашего лесничего вывезли, witam państwa. Тихий был человек. Что же теперь будет?
— Значит, сволочь, раз вывезли! — Тадас встает, на расстоянии чувствует, как горю на сене, да и сам пылает, но кузен как прилип к скамье, и он снова садится. — Все остальные будут жить. Детей в настоящую школу отдашь — не в пастушьи университеты! Чего хнычешь?