— Значит, на завод, к станку? Мало ли нынче девчонок токарничают, фрезеруют, таскают бревна и шпалы? Мало их по вечерам, накрашенных, с распущенными волосами, танцуют с лысыми старыми идиотами в ресторанах? Что еще порекомендует нам товарищ директор?
— Давно уже я не директор и по креслу его не скучаю. — Отец встряхивает головой, как норовистая лошадь, но терпение пока сохраняет. Никогда грубо не срежет жену, хотя к директорству, вернее, к его печальному финалу и она причастна. — Что стоишь, Лина, как соляной столб? Иди сюда! — зовет он другим, потеплевшим голосом и неуклюже взмахивает рукой — выскальзывает и шлепается на пол его книга.
— Уж помолчал бы лучше о своем директорстве! — Мать забыла, что и директора сама вытащила из небытия. Вихрем мечется перед пальмой, под которой, как филин, нахохлился отец, изредка позволяя себе разевать клюв. Мать едва не пинает книгу. Спиноза. Избранные произведения. — По всей Литве прославился, но, к сожалению, не в качестве директора, а как каторжник. Да, да, каторжник! — громко выкрикивает мать, будто не сама потянула из прошлого этот позор. — Мог бы нам не напоминать!
Нам? Теперь потребовалась она, Лионгина, чтобы сломить слабое, но все-таки не прекратившееся сопротивление мужа. Был он и директором, и каторжником, как кричит мать, но проведенных в тюрьме лет не стыдится, ибо если все — и высокие посты, и тюрьмы — сотворено для людей, то разве он не человек? Его охмурили хитрые и жадные, объяснял он дочери, хотя та его и не осуждала — их глаза по-прежнему не встречались, — где уж простому рабочему выиграть битву у объединившихся спекулянтов Литвы и нескольких соседних республик! Нуж-но, сказали ему, вызвав наверх, тебе необходимо реабилитировать себя после провала в министерстве, а нам ну-жен честный человек, чтобы разорить осиное гнездо, свитое мошенниками. Каждые три года прокуратура перетряхивала руководство фабрики. По старой солдатской привычке отец щелкнул каблуками, пусть война уже давно кончилась, послевоенные битвы тоже, и если велась борьба, то за душу человека. Тут, правда, по словам отца, мы иногда бьем мимо цели — плохо эту душу знаем, меряем на метры и сантиметры, как фанеру или ткань. Тот, говорим, вырос на столько-то, другой выше себя поднялся, то есть выше собственной головы прыгнул, а один поэт даже срифмовал черным по белому, что сознание выросло за зиму — как овечья шерсть. Были и другие причины, Лионгина догадывалась, почему отец погорел на фабрике верхнего трикотажа, так и не сумев своими сильными руками разорвать обвившую ее паутину.
— Не надо никого винить, как есть, так и ладно.
Не вставая, он тянется к книге — осторожно и нежно, как к уползающему младенцу. Шершавые, натруженные, похожие на коряги руки. Как будто не нежились на сукне дубовых столов. Что-то у него внутри хрустнуло, когда упал с высот на серую мостовую, мысли потекли медленнее, крутятся неспоро, как жернова, а руки все такие же. Им хорошо, как есть, а лучше всего — когда ухватят книгу. Визг матери не выбил бы ее из отцовских рук, думает Лионгина, дрогнули они из-за моих горестей. Нет-нет, и теперь старается прикрыть меня отец, как в детстве, своим озабоченным голосом, однако стесняется указывать или поучать, чтобы не причинить вреда растущему существу. Растущая девочка хрупка, как деревце, пересаженное из питомника, сберечь бы от болезней и вредителей, а ведь его собственные мысли неспокойны и мучительны — так и царапают мозг. Счастье, говорите, счастье? Может ли один быть счастлив, если в мире сотни миллионов несчастных? Не только голод, рак или атом, не только… В свое время он свято верил: скрутим классового врага, поставим человека на ноги, а потом, как новогоднюю елку, внесем в его дом счастье. Теплый, сытый, чистый дом — кто скажет, что такой не нужен? Однако кто в этом доме будет жить — вот вопрос! Какими будем мы, вселившись в него? Помнишь, я избил ворюгу-шофера? Ему одного дома мало — двум сыновьям по дворцу отгрохал. Предложи мне дворец — не возьму. Тебе тоже надо иное, чем тому ворюге. Каждому нужно свое, чтобы морщины у него разгладились. Но правильно ли будет — уничтожить все морщины? Может, человек без морщин, без следов страданий — неполноценен? Не довольствуясь человеческой жизнью, отец захватывает бесконечность Вселенной, которая неизвестно, разбегается ли в стороны или постепенно сжимается, — из книг нахватался он знаний не только в области астрономии, но и астрологии. По мнению одних, могучие астральные силы влияют на наше бытие, даже на обмен веществ в организме, — может, так оно и есть, если даже грибы растут в зависимости от фаз луны, — однако разумны ли эти силы, целесообразны ли, осмыслены кем-нибудь? Не такой ли хаос царит в космосе, как на маленькой планете людей?
— Не согласна и никогда не соглашусь! — Мать снова решительно вышагивает, разбрасывая коленями полы нейлонового халата, снова чертит в полумраке комнаты огненные дуги сигарета, уже новая, выцарапанная из пачки вместо смятой и брошенной. — От этого себялюбца, от этого рохли помощи не дождешься. Зачем впустую языком трепать? Но ты, Лина, ты! Я ничего не жалела, учителей наняла, у судебных исполнителей из пасти пианино вырвала!
После того как отца осудили, пришли конфисковать имущество. Ничего особенного не было — материна шуба, пачечка трехпроцентных облигаций. Возможно, часть ценных вещей мать рассовала по знакомым или распродала. Пианино в квартире — как слона в зоопарке — не спрячешь, и мать развила бурную деятельность по его спасению. Призывы о помощи и причитания подняли на ноги десятки бывших соратников отца по подполью, войне и послевоенному восстановлению — судебным исполнителям не удалось увезти пианино. В письме группы товарищей, адресованном в Президиум Верховного Совета республики, пианино было названо учебным пособием, подобным учебнику родного языка, а она, Лионгина, подающей надежды будущей пианисткой. Подействовали, разумеется, не эпитеты, а фамилии подписавшихся, в том числе полковника в отставке и известного, работающего над молодежной темой, писателя. Когда пианино снова водворилось в квартире, уважение матери к себе сильно возросло. Вырванный из хищной пасти судьбы инструмент свидетельствовал, что не все потеряно. Опираясь на него пухлым, белым локтем, мать разглагольствовала о будущем. Лионгина с трудом заставляла себя поднимать тяжелую крышку. Отца мы променяли на черный ненужный ящик. На черный гроб.
— Ответишь ты наконец или глухонемой стала? О слепых и глухонемых заботится государство, а кто о тебе позаботится? Думаешь — он? Я не вечно жить буду!
Взрыв материной энергии повергает Лионгину, потянувшуюся к отцу, в дрожь. Она пытается рассмотреть в открывшейся книге треугольную печать. Законно ли отец получил в библиотеке книгу или снова одолжил? Пристрастился одалживать и не возвращать редкие издания. Вдруг снова под суд пойдет, как бывший расхититель, пусть посягает теперь только на мудрость философов.
— Не выкручивайся, Линка, отвечай! Что за хворь такая тебя скрутила, даже пера в руках удержать не смогла? Чтобы завалить в консерватории литовский письменный, нужен талант. Талант терпеть поражения! У вас обоих этого таланта с избытком, хоть и не родственники. Да, да — не родственники, что вы на меня уставились? — Смерч слов и резких движений опаляет Лионгине кончик носа.
— Бабушка Пруденция. Она так на меня посмотрела…
— Когда это было? Сто лет! Чего чушь порешь?
Вихрь злобной энергии спутывает Лионгине волосы, выхватывает вислоухий клетчатый бант, выдумку матери, — детский бант для очарования экзаменаторов. Лионгина не решается рассказать о страшном, преследовавшем ее бабушкином глазе, который уставился на нее со столика в аудитории. Мать при всем желании не поймет, другое дело — отец. Они не говорили о бабушке, но над ее освобожденным углом нередко скрещивались их мысли. Глаз вскочил в окно, даже потемнело, мутно желтели стены и потолок. Лионгина запросто написала бы — стихи Саломеи Нерис знала наизусть, к тому же в рукаве шуршало сочинение, которое накатал кандидат наук, благодарный за прием в руководимый матерью детский сад двух своих карапузов. Бабушкин глаз чернел на листе печатью — на скромном поле не вспаханных Лионгиной надежд, над красивым, пестрящим гастрольными афишами будущим, которое рисовала материнская фантазия. Надо было бы крест-накрест перечеркнуть лист с глазом бабушки и попросить новый, тем более что не было никакого глаза — игра светотени, внезапное, ударившее наотмашь воспоминание. Надо было лишь во второй раз отречься от бабушки, бросить на нее еще одну лопату черного забвения, и не обжигала бы теперь ярость матери, не выдирала бы бант из волос, и в углу не сутулился бы все понимающий, сочувствующий и оттого еще более жалкий отец.