«Очистили место и затем вошли граф и барон, одетые, по турецкому обычаю, в длинные халаты из расшитой шелками парчи, усеянной золотыми блестками; на головах у них были чалмы из малинового бархата, перевитые толстыми золотыми шнурами; у каждого за поясом висело на широкой золотой перевязи по две сабли, именуемые ятаганами. За ними следовали другой граф и другой барон в длинных кафтанах желтого атласа с поперечными белыми полосками, в каждой белой полоске была алая, тоже атласная…» (5, 492–493) и т. д.
Эти картины, передаваемые очевидцем-историком, как бы нарочито вмонтированные в произведение, по своему тону, звучанию, ритму, по своему стилистическому оформлению резко отличаются от основного текста романа. В них есть торжественная приподнятость и монументальная неподвижность, в целом не свойственная живому, бесхитростному повествованию Твена. Они напоминают одновременно и богослужение и маскарад. Для Твена эти слова являются до некоторой степени синонимами. В основе того и другого лежит подмена истины ложью, реальности фикцией. Выдаваемая за некий абсолют разукрашенная «декорация» демонстрируется в качестве некоего фетиша, требующего кровавых жертвоприношений. Этот закон иерархического общества в средневековом мире проявляется в классически четкой форме. Понятие «маскарад» здесь приобретает чрезвычайно широкий смысл. Вся идеологически-моральная, юридически-правовая, этически-религиозная сторона средневековья в интерпретации Твена становится маской, под которой скрывается жестокое, бесчеловечное лицо эпохи (лицо палача). Этот закон всеобщей замаскированности раскрывается во многих частных проявлениях, становясь конструктивным принципом, определяющим как структуру романа в целом, так и построение его отдельных характеров. Своеобразие метода Твена особенно отчетливо проявляется при воссоздании портрета Генриха VIII. Образ этого одутловатого подагрика, озлобленного, капризного, болезненного, недоверчивого, развращенного сознанием беспредельности своей власти, в изображении Твена становится если не привлекательным, то по-человечески понятным. Жестокий, грозный самодур предстает в романе Твена в неожиданной для него роли любящего отца. Он умеет быть нежным, ласковым, отечески снисходительным. Сам безжалостный и беспощадный, он любуется кротостью и добротой своего наследника. Озабоченный мнимой болезнью сына, король испытывает вполне понятную тревогу за его будущее. И однако диалектика этого образа заключается в том, что все естественные, человеческие побуждения приводят Генриха VIII к бесчеловечным поступкам. «Человек» в нем придавлен «королем», живые чувства — титулом, и свою любовь к сыну он утверждает в той форме, которая является для него единственно возможной и привычной, в форме насилия и издевательства над другими людьми. Отцовские чувства делают Генриха VIII еще более жестоким и беспощадным по отношению к его подданным. Чувствуя приближение своего смертного часа, он хочет закрепить за принцем Уэльским династические права и поэтому с пеной у рта требует немедленной казни герцога Норфолькского, ибо этот злополучный вельможа, как кажется королю, стоит между Эдуардом и английской короной.
Слова нежности, обращенные к сыну, и свирепые угрозы по адресу герцога Норфолькского одновременно слетают с уст умирающего властителя Англии. Выходя из королевской опочивальни, Том с ужасом видит, как «впереди его летит отрубленная голова герцога Норфолькского».
Художественная сила этой замечательной сцены заключается в том, что в ней разоблачаются не только личные пороки Генриха VIII, но и сама противоестественная природа королевской власти.
Отцовские чувства и стремления Генриха VIII еще больше подчеркивают противоестественность его общественного положения, извращенность того узаконенного государством и церковью порядка вещей, при котором жизни и судьбы миллионов людей зависят от прихоти одного человека. Средневековый мир извращен в самой своей основе, и самым гнусным и противоестественным его качеством является разделение на рабов и господ, на королей и подданных, на «принцев» и «нищих». В этом гневном протесте против любых форм социального неравенства заключалась великая сила книги Твена, ее огромная жизненная актуальность в условиях Америки и Европы конца XIX в. По своему внутреннему смыслу сказка Твена имела столь же близкое отношение к прошлому, как и к настоящему, как к Европе, так и к Америке. На данном этапе своего творчества Твен, быть может, еще полностью не отдавал себе в этом отчета. Но хотел этого писатель или нет, объективно его роман отразил не только противоречия средневекового мира, но и противоречия любого классового общества, основой которого являются отношения господства и подчинения.
В бесхитростной и наивной «транскрипции» детской сказки Твен утверждает один из величайших принципов своего демократического кредо — принцип социального равенства людей. В просветительски четкой форме великий американский писатель говорит о том, что люди не родятся королями и нищими, а становятся ими.
Вся поэтика его романа нацелена на то, чтобы высвободить эту простую истину из-под скрывающих ее аксессуаров социальной бутафории. Такой задачей определяется и выбор героев романа. Стремясь осуществить «демаскировку» истории, писатель воспользовался своим излюбленным приемом: он показал мир средневековья сквозь непосредственное, чистое восприятие человека, увидевшего его как бы впервые. Наивное, неизуродованное детское сознание становится здесь средством познания жестокости и противоестественности феодальных законов (т. е. в сущности любых законодательных установлений, в основе которых лежат отношения социального неравенства). Роман Твена — это история глазами ребенка, и именно с этим связаны его тональность бесхитростного повествования и особая чистота и ясность поэтического рисунка, создающего впечатление полной неразделимости видения героев и автора.
Ключом к истории принца и нищего, а одновременно и к главной социально-философской идее романа служит его центральная сцена переодевания двух одинаковых детей. Сходство, существующее между Томом Кенти и Эдуардом Тюдором, не только внешнее. Эти дети во многом одинаковы и по своей психологии. «Если бы мы вышли нагишом, — говорит своему собеседнику принц Уэльский, — никто не мог бы сказать, кто из нас ты и кто принц Уэльский» (5, 452). Так устанавливается необязательность и иллюзорность сословных различий. Титулы и ранги — это всего лишь одежда, которую можно снять и надеть, нечто внешнее, условное. Маленький король, лишенный внешних атрибутов своего королевского величия, становится тем, что он есть на деле, слабым ребенком, над которым могут безнаказанно издеваться окружающие.
«Король царства снов и теней» — так называет Майлс Гендон того, кого он считает полупомешанным маленьким самозванцем. Но для Твена каждый король, независимо от своих династических прав, в определенном смысле является самозванцем, и корона, венчающая его чело, в понимании писателя столь же призрачное украшение, как и убогий венец из соломы, которым пьяницы и бродяги «венчают на царство» затравленного Эдуарда Тюдора. Королевская власть призрачна по своей природе, канонизированные нормы этики и морали есть не что иное, как коллекция веками сохраняемых «призраков», возникновение которых происходит не на основе естественных законов жизненного развития, а в порядке насилия над ними. Варьируя эту мысль на все лады, Твен мастерски использует возможности наивного сознания своих юных героев. Ведь самый их возраст служит предпосылкой нормальности их жизненных реакций и той незамутненной чистоты взгляда, которая помогает им (как и Тому Сойеру) совершать открытие реального мира. Для ребенка короли, герцоги, принцы и нищие еще не перестали быть людьми. Поэтому и Эдуард Тюдор и Том Кенти, каждый на свой лад, ощущают противоестественную сущность господствующего миропорядка, все установления которого направлены против человека. Антитеза «искусственного и естественного», «иллюзорного и подлинного» в новом романе Твена поднимается на уровень историко-философских обобщений. Она проходит не только сквозь мир угнетенных, лишенных всех своих законных человеческих прав, но и сквозь мир угнетателей, поставленных перед угрозой утраты своей живой души и замены ее мертвой маской.