Теперь он был окружен уже не одними грубыми противниками панского господства, но и такими людьми, которые могли бы служить советниками завоевателю, не чуждому гражданственных и экономических стремлений. Многие шляхтичи, гонимые бедствиями войны, или озлобленные подобно ему самому членами панского правительства, приняли на себя казацкий образ и соединили неверную судьбу свою с казацкою «щербатою долею». Но, под влиянием господствовавшего в казатчине настроения умов, главную роль между ними начал играть буквальный последователь греческой веры, взятый в плен на Желтых Водах, Выговский. Как человек глубоко религиозный в том, что относилось к формам древнего русского благочестия, и глубоко бесчестный в том, что относится к его духу, он сделался, так сказать, исповедником, духовным отцом Хмельницкого и вполне овладел этим диким умом, основанным на тех зыбких правилах долга и чести, которые характеризовали всех просвещенных иезуитами шляхтичей. Он-то, этот Выговский, доиграл относительно Тишайшего Государя ту роль, которую самому Хмельницкому не дала доиграть одна привычка к неумеренному пьянству. Без совета Выговского не делал Хмельницкий ни одного шага. Все, что у Хмеля было двумысленного в сношениях с поляками, Москвой, татарами, турками, волохами, венграми, немцами, принадлежало на добрую долю Выговскому. От него, без сомнения, научился Хмельницкий туманить и самих казаков, которые воображали, что правят своим гетманом, как шляхта правила королем, а между тем исполняли то, что было нужно ему.
Ни одной крепости и города не занял Хмельницкий по выходе из Пилявецкого «курятника». Города казакам, как и татарам, были не нужны. Через знаменитый будущею осадою Збараж и через Старый Константинов прошел он, забавляясь вырываньем бороды мертвым львам: эти города совсем опустели. В Бродах оставил он такую часть войска, которая была способна только опустошать окрестности, и лишь для виду наказал этому отряду овладеть замком, а с городом древнего русского князя Льва, как увидим, игрался, точно с мышью кот, пресыщенный уже ловитвою.
Там давно началась тревога. Ополяченный с XIV столетия Львов, эту столицу Руси и редут от внешнего неприятеля (Metropolim Russiae et propugnaculum ab internis hostibus), как величали его поляки, считали они гнездом тайных заговорщиков против польского отечества, и самый бунт Хмельницкого был у них «бунт Русский (rebellia Ruska)».
За неделю до Пилявецкого бегства, львовяне вопияли к королевичу Каролю о защите их от неприятеля. «Уже целых три месяца без остановки льется кровь днем и ночью» (писали они). «Русский бунт и соединившаяся с язычниками хлопская сволочь отправляют в Запорожье страшные массы награбленного добра, армату, пушки, порох, и священное, и мирское, отдают в языческую неволю столь многие тысячи людей. Ежедневно, ежечасно это бесчестное предательство подползает к нашей крови, идет сюда пожаром уже под самые львовские стены. Ничего неприкосновенного, ничего безопасного, ничего обеспеченного! Уже и в самом городе открываются явные измены и ежедневно — ночные заговоры. Глядя на это и видя дальнейшую опасность, здешние граждане и братья наши, бежавшие сюда из других воеводств, думают уходить отсюда, спасая жизнь, так как Речь Посполитая не озаботилась никаким спасением и обороной этого города, и у их милостей панов региментарей, прося покорнейше, не вымолила и одного десятка гарнизона».
Они умоляли королевича, чтоб он оставил у них для защиты свой полк, так как этот полк «или не пройдет к войску сквозь татар и своевольные купы, или придет после битвы, дай Боже счастливой».
Известие об этой ожидаемой с таким страхом битве вырвало у них из груди крик отчаянья: «Теперь мы совсем погибли (Zginelismy juz totaliter!)»... «Нет никакой надежды на правителей государства, nadziej zadnej in Principibus Regni nie mamy» (весьма верно писали они своим друзьям). «Разве особенный промысел Божий будет спасать нас чудесным способом».
«Еще 24 июня» (говорит автор письма) «предсказывал я, что будет из триумвирата коронных региментарей: теперь предсказание мое исполнилось»...
Во Львове до того были напуганы «Русскою ребеллией» и теми татаро-казацкими купами, которые могли не допустить королевичева полка в действующую армию, что из Торговой Горки один шляхтич писал к другому от 18 (8) августа, опережая события, будто мещане сами сожгли Краковское предместье, а также монастырь и костел босых кармелитов для безопаснейшей обороны.
Еще недавно жители Львова видели дивное по своей нарядности войско на пути его к Пилявцам. Теперь гетманы этого войска ушли ночью из своего лагеря, точно воры, застигнутые хозяином. По их следам пришли к столице древнерусской Владимерии перековерканной в Лодомерию, опустошители края, восстановленного после татарского Лихолетья беспримерными трудами и подвигами польско-русских колонизаторов. Многочисленные сермяжные и кожушные полчища их, в сопровождении потомков Батыевой Орды, появились под стенами Львова на смену блестящих культурников. Теперь им не было преграды в стремлении за Белую Реку.
Теперь нашему Хмелю оставалось только возвеселить завзятые души Криштофа Косинского и царя Наливая разрушением Кракова, который пощадил как-то и Батый, гостя в нем, как Болеслав Храбрый в Киеве. Но Хмельницкий не смел сделать того, на что дерзали оба начинателя казацких бунтов. Если он и не был умнее этих бессмысленных руинников, то его время поумнело. Не Львов остановил его, как это приятно думать польским патриотам города, в котором испарился патриотизм русский и, как болячка, притаился патриотизм казацкий. Город нашего славного князя Льва не был приготовлен к обороне иноземным правительством, обманувшим его надежды на «благоденственное и мирное житие»; а муниципальная республика львовская не имела ни денег, ни оружия, ни съестных припасов. Остановила казака Тамерлана политическая комбинация, перед которой «страшенна казацька сила» оказывалась весьма слабою.
Первые пилявецкие беглецы, прискакавшие к полякам, армянам и жидам, подавившим во Львове русских аборигенов, трагически терзали на себе в слезах одежу.
Они плакали о гибели отечества, которое для огромного большинства их заключалось в скарбовых возах да в раззолоченных каретах, да в утраченных майонтках. Они громко проклинали своих региментарей и кричали, что неприятель идет за ними «в копыто».
Отсталые в бегстве подтверждали слова самых быстрых, и спешили, подобно Князю Доминику, убраться подальше из опасного города. В домах и улицах поднялась неизобразимая суматоха. Хотели затворить ворота, чтобы не вторгнулся в них неприятель, — невозможно было этого сделать: так густо одни теснились в город, а другие рвались из города, ища безопасности каждый по-своему.
От Пилявцев до Львова считалось 40 миль. Это пространство пролетали паны-беглецы в 36 часов, тогда как в обыкновенных обстоятельствах (говорили насмешники) иной вельможный пан ехал бы сюда целые полгода. Изнуренные, голодные, не знавшие доселе никакой беды «панята» лишались голоса.
Одни из беглых панов приводили горожан в ярость; другие внушали участие. К числу последних принадлежал и князь Вишневецкий, который (говорили в толпе) «потерял все, что имел», и которому один армянин дал обед и постель.
Замечательно, что поляки не исключают ни князя Вишневецкого, ни Осинского из поддавшихся общей панике, и героя того времени изображают прискакавшим с Пилявецких Полей в одиночку. По их описанию все представители Польши единодушно струсили. Никто из тех, которые носили такие громкие имена, как Замойский, Жовковский, Конецпольский, не сказал, подобно нашим древним русичам:
«Мертвым не стыдно: лучше быть побитыми, нежели полоненными». Никто не решился лечь под Пилявцами костьми, чтобы не видеть срама польскому отечеству. На мольбы мещан, чтобы не оставляли города, его жителей и святынь без обороны, ученый Остророг, чтивший традиции великого Конецпольского, отвечал, что все потеряно, и что лучше отдаться на волю неприятеля, нежели отваживаться на невозможный отпор. Таково было могущество Хмельницкого. Поляки думали, что ему помогали «неслыханные чары»; но в Москве, как увидим далее, измеряли это могущество нравственным бессилием поляков.