Литовский канцлер выразился об этом лаконически, как о деле, не поражавшем тогдашнего поляка: «5 мая прибыли в Варшаву воевода русский и коронный хорунжий, которых ассистенция заключала в себе 5.000, ради неприязни их между собою».
Присягнуть по требованию швагера для магната, не знавшего никакого принуждения, было таким унижением, что после того оставалось только убить соперника среди Сенаторской Избы, на что Вишневецкий и решился.
«Узнав об этом требовании» (записал в своем дневнике дворянин Вишневецкого, Машкевич, и польский историк не нашел в его показании ничего невероятного), «князь всячески старался уклониться от присяги (xiaze zabiegal rozno, zeby nie przysiegal), однакож, по причине упорства пана хорунжего, не мог склонить его к этому. Но сохрани Господи Боже! Была бы бездна зла из-за этой присяги. Ибо с вечера, перед судом, князь Вишневецкий, собравши всех слуг, которых было с ним до 4.000, собравши всех, кроме пехоты да мелкого народа, сказал всем речь и просил, чтобы все стояли за него и смотрели на его почин, а потом кончили, что он начнет. Ибо объявил то, что, если присягну, то, вставши, тотчас ударю саблею хорунжего и буду сечь всех, кто бы за него стоял, хотя б и самого короля, а вы все до единого, дворные слуги и молодежь, протеснитесь в Сенаторскую Избу и меня поддержите. И было бы все это, если бы присягнул. Но сам король Владислав IV с панами сенаторами постарались, чтобы хорунжий не настаивал на присяге».
«Как акт доброй воли» (замечает Шайноха), «эта уступка не вредила в общественном мнении Конецпольскому».
Литовский канцлер, в своем дневнике доканчивает характеристику обоих соперников. Русский воевода овладел Гадячем за то, что коронный хорунжий присвоил себе Хорол, который прежде принадлежал к добрам князя Вишневецкого, но сеймовым декретом обращен в королевщину. Не смотря на готовность Вишневецкого к неслыханному покушению, в возможности которого никто не сомневался, король настолько ценил и боялся бывшего банита, что назначил во дворце домашние заседания сенаторов, расположенных к одному и другому сопернику. После многократных сходок, насилу согласили их к тому, чтобы князь отдал гадячские добра хорунжему, а хорунжий уплатил князю за хорольские добра 100.000 злотых. «О примирении их» (пишет литовский канцлер) «долго мы хлопотали и насилу обоих уговорили поблагодарить короля за интерпозицию своего достоинства. Итак, взаимно обнявшись, не знаю, искренно ли, расстались они, ибо хорунжий сказал мне: «Что пользы в этом мире, который скоро запылает еще большею враждою? И потом, не побеседовав, оба выехали из Варшавы».
Оставалось уже только двенадцать месяцев до кровавого мая 1648 года, в котором враждующие паны должны были мириться для того, чтоб отстаивать свою колонизацию против собственных подданных.
Глава XIV.
Пророчество о гибели Польши от унии. — Вопрос церковный и вопрос казацкий. — Вершитель казацких бунтов. — Свидание короля-демагога с казаком-демагогом. — Надежда на восстание Болгарии. — Казако-татарский союз против Речи Посполитой. — Казацкие досады на украинскую шляхту. — Пограничные сношения Польши с Москвою. — Панское войско идет против казацкого.
Оба заговорщика против «свободного королевства, населенного доблестными поляками в открытых полях и окруженного только стеною любви и единодушного между сословиями доверия»; оба казуиста, пользовавшиеся для своих личных целей неурядицей олигархической республики и её неспособностью к государственности; оба великие мужа, которые могли бы спасти свою польскую отчизну, даже и накануне уготованной ею себе гибели, еслиб не были эгоистами и трусами, — решились отныне действовать под покровом глубокой тайны, и потому осталось весьма мало письменных следов от их последней игры в политику.
Покров глубокой тайны лежал и на казацких делах того времени. В качестве преданных королю подданных, казаки сделались наконец главным орудием для принуждения Королевской Республики к Турецкой войне. Как много значили они теперь у короля, видно из одного того, что для сношений с ними послал он такого человека, которого никто не мог бы заметить ни в Лондоне, ни в Риме, ни в Венеции и Вене.
Но с казаками, кроме военного ремесла их, соединялся у поляков погибельный для олигархии церковный вопрос. Возник этот вопрос, как надобно думать, в умах московских собирателей Русской земли, и обнаружился в Киеве внезапным восстановлением православной митрополии через посредство Сагайдачного. Теперь он опирался уже не на таких людей, какими были творцы «Советования о Благочестии», а на таких, каким явился Петр Могила с его питомцами и креатурами; только Малороссия наша не была успокоена с религиозной стороны митрополитом, созданным родственниками магнатами.
Монашеские вопли о «наступлении ляхов на христианскую веру» подхватывали зложелатели «панов ляхов», запорожские крамольники, питомцы целого ряда казако-панских усобиц, и, вместе с бегавшими к ним банитами да инфамисами, усердно ширили эти вопли в казацких кошах, куда не имели ходу ни попы, ни чернецы. Огласив Малороссию при «яровитом католике», монашеские жалобы не переставали раздаваться и при том короле, которого латинские клерикалы заподазривали в покровительстве всем ересям.
Один из «юродивых ради Христа» игуменов, Афанасий Филипович, видел погибель Польши не в «казацких войнах», которые он, подобно многим таким, как он, энтузиастам, приписывал введению унии, а в самой унии, потворствуемой, по его словам, даже православною иерархиею. Строгий аскет, бессребряник и вечный богомолец, Филипович вообразил себя пророком, посланным от Бога предостеречь короля Владислава от страшной участи, которая должна постигнуть народ его. Не допускаемый к королю не только светскими панами, но и собственными духовными «старшими», Филипович зашил свое пророчество в зеленый атлас и бросил Владиславу в карету. Дерзновение свое оправдывал он словами, которые дают нам понять, что в православном духовенстве произошло, при Петре Могиле, такое же деление, какое при князе Василии постигло православников панов, то есть, что духовные верховники носили на себе, уже только образ древнего русского благочестия, духа же его отверглись.
«Некоторые» (писал Филипович) «обращаются ко мне, убогому человеку, так: почему ваши вдадыки и старшие отцы не домогаются того, чего требуешь один ты, ничтожный?.. Так, правда! Но не моя вина, что меня всемогущий Бог назначил и послал к вашей королевской милости с объявлением святой воли Его, подобно тому, как убогий человек Нафан был послан к царю Давиду», и т. д.
Это было еще в 1645 году. Юродивого игумена, за его безумное, как тогда казалось, предсказание, держали по нескольку недель в тюрьме. Но он вырывался из-под надзора тюремщиков, бегал (по собственному рассказу) выпачкавшись в грязной луже нагой, в одном клобуке и монашеском параманте, по Варшаве и кричал: «Горе проклятым и неверным (Vae maledictis et infidelibus)»! По королевскому распоряжению, Филиповича отправили в Киев к Петру Могиле, а Могила поместил его в отдаленном от Украины Берестовском монастыре, то есть возвратил в ту самую Литовскую Бресть, откуда и распространилось волнение между православным духовенством посредством «синодов» и объявления церковной унии [15].
Напрасны были все старания правительства успокоить эти волнения: причины их таились в «делах давно минувших дней». Ни потачки архиереям, посвященным иерусалимским патриархом в виду ставленников римского папы, ни признание их законности в лице Петра Могилы, ничто не переменило вкоренившегося в народной массе убеждения, что паны о том только и думают, как бы «христианскую веру переменить на римскую». Правительство, озабоченное денежными затруднениями своими и борьбою шляхетских партий, не удостоивало даже прислушиваться к толкам русского простонародья, руководимого своим убогим и озлобленным духовенством; а между тем эти толки смешивались в темных умах с казацкими вымыслами о поголовном истреблении коронным войском таких местечек, как Лысянка, об избиении панами жолнерами встречавшейся на походе руси единственно за то, что она русь, о предположении вырезать все православное население Украины вплоть до московского рубежа и тому подобных ужасах. Две пропаганды, исходя из разных источников и побуждений, приводили украинскую городскую и сельскую чернь к ненависти и, можно сказать, освящали в её сердце ненависть к тем, кого называла она ляхами, в отличие от тех, кого разумела она под именем руси. Недоставало только случая к широкому бунту. Этот случай готовил король с премудрым своим канцлером.