Оплакав таким образом то, что было неизбежно в силу переделки шляхетной Руси в ляхву и, в силу польской неурядицы, — то, чем судьба грозила Польше издавна, — Кисель обращается к причинам гибельного бунта. «Я видел» (пишет он), «что казаков угнетали и беспощадно убивали больше, нежели простых хлопов (Widzialem kozakow plus, quam prostych chlopow oppressos i pessime trucidatos)». Но замечательно, что, будучи присяжным православником, не упоминает он здесь вовсе о церкви и вере; а к кому бы, если не к примасу, да еще к такому, который чуждался унии, мог он обратиться теперь с православными сетованиями на религиозную нетерпимость католиков, когда бы она вооружила казаков и сделалась причиною общего несчастья поляко-руссов!
Через четыре дня после Киселя писал львовский синдик одному из придворных: «Кончено с нами, мы погибли! (actum est de nobis, periimus!)» — и это было чувство верное... Корсунские недобитки рассказывали во Львове, что Николай Потоцкий, в течение 20 дней, не мог добыть никакой вести о судьбе сына, несмотря на великие награды разведчикам своим, что Шемберку сперва отсекли руки (его подозревали в утайке казацкого жолда), а потом будто бы Хмельницкий собственноручно снял ему голову; [33] что татарская орда представляла уже не рассыпчатую толпу, как прежде, а стройную милицию; что неприятель наступал на панское войско свирепо и с уверенностью в успехе, а паны предавались панике и предчувствовали поражение; что украинская чернь предана Хмельницкому и называет его своим освободителем, а сам он титулует себя русским князем. По словам синдика, во Львове был сильный всполох, точно как бы казаки могли появиться в городе ежедневно и еженочно. Были отворены одни только ворота, загроможденные стечением народа с его пожитками. «Воины среди рынка, воины в ратуше, воины на стенах», писал синдик. Боялись тайных козней со стороны греческой веры. Каждого пугал слух, что Хмельницкий разослал 70 казаков по всей Польше для поджога городов...
Еще больший всполох произошел в Варшаве. Литовский канцлер записал в своем дневнике о казаках, что, «когда бы их не приудержала Божия сила, то наверное могли бы они пройти до самого Кракова и Варшавы без всякого отпора. Ибо такой страх овладел всеми, что больше думали о бегстве, нежели о защите, и хотя подобное бедствие постигло Королевство в 1620 году, когда гетманы были разбиты, один убит, а другой взят в плен, однакож это произошло не в Королевстве и не без короля, пред наступлением зимы и во время внутреннего спокойствия, а теперь — в самих внутренностях Королевства, в самую весну, от вероломных подданных: ибо не только казаки подняли бунт, но и все подданные наши на Руси пристали к ним, «и увеличили казакам войско до 70.000, да и больше еще прибывало к ним русских хлопов, только Хмельницкий отсылал их к покинутому плугу».
Когда литовский канцлер записывал такие страхи в своем дневнике, канцлер коронный получил от Жовковского-Глуха изо Львова следующее донесение:
«Только что прибежал из подъезда, ходившего к Дубну. Пишу, что видел. Его милость пан Сенявский прибыл перед тем в Межибож в сермяге и длинной сорочке. (Только в мужичьей одежде мог он добраться до своих имений). Пан Яскульский (слуга Николая Потоцкого) с ним. Должен (Сенявский) заплатить за себя 20.000 червонных злотых Тогай-бею... Двоих (пленных) татар отдали пану краковскому воеводе (Любомирскому), третий в Острополе. Этот был в раде, когда казаки прощались с татарами и обещали платить им ежегодно дань, а татары должны приходить по уведомлению со всею ордою. Поэтому не пойдут в Крым, а тут отдыхают в Полях с этой стороны Днепра в кутах (na budziakach). Другое условие: чтобы не брали (в ясыр) людей греческой религии, а только ляхов. В самом деле, стоя под Бердичевом, не взяли ничего у пана киевского воеводы (Тишковича), который находится в Заславе, где собирается наше войско, только всюду пьянствовали татары позорно. Если кого из них взяли (в плен), то очень пьяного: ибо у одного пана киевского воеводы (в имениях) выпили 20 бочек вина. В Быстрике не взяли ни малейшей вещи; иногда тайно держали русина... Но когда татары, отдохнув, возвратятся, то будут брать (ясыр) и бить (негодных для ясыра)... Их 120.000. Казаков стоит под Белой Церковью 30.000, и Хмельницкий велел всей Украине быть наготове. Каждый хлоп или убил своего пана, или выгнал в одной одежде с душою и детьми. Города переполнены ксендзами, шляхтою. Хмельницкий разослал шпионов, чтобы доносили ему о наших приготовлениях, о числе нашего войска в поле, и где будут его стягивать. Пан Радецкий схватил одного под Дубном, а другого под Константиновым. Все сказали тотчас, согласно с татарами. В пятницу одного посадили на кол в Константинове, а другой еще жив».
Сводя в одно все высказавшиеся в панском обществе мнения о Корсунской катастрофе, историк останавливается на том, что высказал прибежавший домой в сермяге и мужицкой сорочке потомок знаменитого исследователя татарских Шляхов. У его отца находился в плену Тогай-бей, и пан Сенявский не только возвратил ему свободу, но еще дал в провожатые 60 всадников. Помня благодеяния, татарин показал, что и он не хуже казаков — пиратов, которые по рассказу киевского русича, Песочинского, являя купцам грекам opus misericordiae, захватывали у них деньги да товары. Тогай-беево opus misericordiae состояло в том, что он за свободу молодого Сенявского назначил 20.000 червонцев и отпустил его на честное слово. Но пленный коронный великий гетман поручился за него. И однакож, Сенявский положительно высказывался, что Потоцкий под Корсунем потерял бодрость духа. По словам Сенявского, он окопался было на удобной позиции, имел в обозе аммуниции и съестных припасов на два или на три месяца, и мог бы дать отпор неприятелю; но не послушался совета опытных воинов, и согласился с мнением людей неизвестных.
Робость его сообщилась и другим, несмотря на мужество и опытность. Так рассказывал львовский староста Сенявский, и весьма правдоподобно. Потеря сына и самая неизвестность о его судьбе и судьбе отряда, составлявшего цвет панского войска (flos militiae nostrae), должны были истомить душу панского фельдмаршала, а старость и болезненность довершили нравственное изнеможение. Ревнитель благочестия, Ерлич, не пощадивший в своих записках и Петра Могилы, полонизованного одинаково с ним борца за веру, изобразил престарелого борца за дорогую и ему самому Шляхетчину в отвратительном виде [34]. Не таким воителям следовало вверять судьбу отечества, да видно такова была Польша на растленных высотах своих.
Кто знает, какие мысли и чувства томили расслабленного духом и телом фельдмаршала под Корсунем? Может быть, он вспоминал не одну Боровицу, где он коварно, иезуитски коварно подставил казакам единоверца Киселя. Может быть, памятны были ему и «десять сотен» искорчившихся на кольях мертвецов на Заднеприи, которые долженствовали обеспечить за его домом славу спасения отечества, «доколе будет существовать Польша». Он знал по опыту, что казаки, уступая панам в военном искусстве, не уступали им нисколько в наследованной от варяго-руссов талантливости. Глядя на обступивших его хмельничан, он, без сомнения, вспоминал изумительного воина, Дмитрия Гуню, достойного гомеровских песнословий, — и старое сердце его упало...
Из своего сиденья в неволе Потоцкий прислал двоих слуг-шляхтичей, из которых один, Яскульский, войсковой стражник, должен был представить королю реляцию о погроме войска. Не найдя короля в живых, слуги Потоцкого представили реляцию (от 9 июня, 30 мая) подканцлеру Лещинскому. Прежде всего они в ней объяснили, что заставило коронного гетмана отступить от Корсуня, где он хотел было сидеть в осаде. По их словам, казаки, в одной миле от Корсуня, у Стеблева, стали отводить воду, так что река Рось вдруг начала мелеть. Об этом записал в дневнике своем и литовский канцлер. «Казаки и татары» (говорит он), «облегши наше войско и воду куда-то спустивши, привели наших к решимости отступать». Но казаки не облегли еще панов, и панам рано было приступать к таким чрезвычайным действиям. Казаки могли пустить между ляхов только молву о своей гидравлике, чтобы маскировать свое пионерство в Крутой Балке.