Александр Иличевский
ЛЬВИНЫЕ ВОРОТА
Рождественский рассказ
Картина Эдварда Слокомба (Edward Slocombe) «Царица Савская»
Мой брат странный человек, ему иногда мерещатся духи. Обычно они собираются за его столом, обедают из пустых тарелок и рассуждают, как бы выжить Кому из дому. Он говорит, что привык к ним, — это пожилые мужчина и женщина; обычно они мирные соседи, вечером попьют чай и улягутся спать. Но иногда духи ополчаются, и тогда брат в отчаянии звонит мне.
— Я больше не могу! — кричит он.
— Кома, умоляю, оставайся дома! — бормочу я, понимая, что следующие два дня моей жизни можно вычеркивать.
Мой брат младше меня на пять лет, из-за него я лишился детства. Маленький любимчик позволял себе что угодно, превращая весь мир вокруг себя в ящик с игрушками. И только после смерти родителей я понял, что беспомощен этому противостоять.
Мой брат работает на почте — в основном сортирует квитанции и раскладывает по полкам посылки. Это немногое из того, что ему могут доверить. Он никогда не был женат, я тоже, но по иным причинам. Впрочем, до пенсии мне далеко, и это то, что меня греет всерьез. Я не знаю, как жить, если мне не надо будет утром закидывать оборудование в машину и ехать куда-нибудь на съемку.
Я работаю землемером, хотя по образованию я учитель-историк. Эмиграция поступает с людьми так же, как повар с картошкой. Из меня она сделала человека с теодолитом, и глаз мой превратился в рассеченный рисками окуляр.
Когда мой брат звонит мне, это означает, что он перестал принимать лекарства, и теперь я должен отлавливать его по всему Иерусалиму, чтобы накормить таблеткой. Обычно он не сопротивляется, но сначала попробуй его найти.
Первый раз он сбежал лет в шесть, прочитав мою книжку о полярниках. Решил ехать на помощь к Папанину, но я случайно встретил его после школы на автобусной остановке. Он стоял в отцовской кепке, нахлобученной на уши, и ждал автобуса.
Это был для меня самый легкий его побег — я схватил его за шиворот, он ничего не видел из-под козырька и не вспорхнул.
Теперь отца нет в живых, все та же кепка по-прежнему висит на вешалке у порога родительской квартиры — в старом доме на окраине Иерусалима, где теперь в одиночестве живет мой брат. Иногда, когда я гощу у брата, я украдкой прикладываю кепку с изнанки к лицу и тихонько вдыхаю отцовский запах.
Мне нравится моя работа: каждый день я имею дело с землей, которая когда-нибудь извлечет из меня хоть какой-то смысл и пустит его в корни сочной травы, воскрешающей после дождей пустыню.
С теодолитом наперевес я изучил каждую складку на теле страны, каждое ущелье, каждый овраг, каждую трещинку на склоне водораздела.
Я продолжаю интересоваться историей, лично меня прошлое человечества успокаивает, потому что оно уже случилось. Смысл жизни — точней, его отсутствие — в том и состоит, чтобы научиться сосуществовать с забвением. Но это только легко сказать. В реальности со временем сознание мое хоть и проясняется, но в то же время с покоем растет беспомощность. Это похоже на то, как однажды в детстве мы с братом пошли на лыжах в лес, попали в метель, а на обратном пути я решил срезать через поле. Мела вьюга, и через несколько шагов мы оказались в молоке. Топчась по кругу, мы начали промерзать, так что едва вышли обратно к деревьям, где царило затишье, и можно было отыскать лыжню. Сейчас мне кажется, что я снова стою посреди метели, но на этот раз произошло то, чего я так боялся: я потерял брата.
Кома — это потому, что мама звала его в детстве Комочек, а когда подрос — так и остался Комой.
Мой начальник понимает мои проблемы с братом, и когда такое происходит — он сердится, конечно, но не на меня, а на Кому: у восточных людей часто забота выражается в беспокойстве. К тому же я один из немногих в конторе, кто соглашается работать в пограничной зоне.
Я вышел на заправке в Модиине, позвонил Нисиму, выслушал его проклятия и обещания явиться и самому навалять Коме.
Я решил выпить кофе и уселся за столик. Пульсация цикад и пение дроздов заглушали шум трассы. Я снова позвонил брату и терпеливо досчитал до десяти гудков, прежде чем включился автоответчик. Скоро я миную Бейт-Хорон, с его руинами и ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь, Которого нету, швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Дорога в этом нагорье — одна из самых древних в Израиле. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься как пчела в капле меда — в сгущенном времени. Третий десяток лет я все никак не могу привыкнуть к этому. Вначале я был жаден к своему счастью. Но уже давно не способен унести с собой переживание единовременности царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной в Израиле, как угли, до пылающей прозрачности. Вряд ли можно отыскать еще на планете место, где ветер перемен раздувает погасший двадцать веков назад костер нового времени.
Мой брат Кома — одна из достопримечательностей иерусалимского квартала Тальпийот. Другая — новое здание американского посольства, подходы к которому охраняют широкобедрые блондинки в военной форме. Родительский дом стоит на самом краю оврага, со склона которого открывается вид и на посольство, огражденное бетонированными рвами с подъемными пандусами, и на край холмистой пустыни цвета верблюжьей плешивой шкуры. Это та самая пустыня, где пребывал в одиночестве родоначальник христианства и куда в Судный День козел уносил на рогах грехи народа.
Но лучше всего Кому знают в Старом городе, там он как рыба в воде. Прежде чем отправиться туда, я иду еще в одно убежище моего брата — Музей Рокфеллера, неподалеку от Дамасских ворот. Кома любит побродить и задремать на каменной скамье в наполненном древностями особняке. На полках и витринах особенно заметен пантеон языческих божеств, божков, скромных и величественных, яростных и смирных сгустков силовых полей мироздания и мнительности. Наверное, Кома чувствует себя рядом с идолами уютней, чем с людьми и духами. Человек вместе со своим неизменным на протяжении тысячелетий телом по-прежнему мал и пронзительно слаб, несмотря на путь, пройденный от саблезубых тигров до крылатых ракет. Конечно, детство человека — это отчасти детство человечества. Но там, в музее, среди фигурок пенатов и женских форм пышущего плодородия — там чувство жалости к человеку, древнему и современному, встревоженному и уповающему, мучающемуся и молящему — особенно пронзительно, и Кома, вероятно, принимает его отчасти на свой счет в качестве утешения.
Я прошвырнулся по пустым залам музея и расспросил знакомого смотрителя. Старик-араб, сидевший во внутреннем дворике подле кальяна, сказал, что брата не видел давненько; он непременно позвонит мне, если тот зайдет в музей.
Я люблю Иерусалим, это отдельный мир, и если в нем не жить, ничего про него не поймешь. С одной стороны, он, как и все города, состоит из домов. C другой, Иерусалим — это такой английский парк, ландшафт, слитый с природой: в нем нет насажденности, в нем есть слои. Это и делает его отчасти прозрачным.
Иерусалим раскрывается на закате, его подлинный цвет — загорело-телесный, бронзовеющий, золотистый. Говорить об архитектуре Иерусалима можно только в том смысле, насколько она, архитектура, незаметна — на этих горах, среди этих садов.
Где-то я читал: «Лунатик видит луг, стоящий на кротах»; так же и жители Иерусалима похожи на лунатиков, потому что обращены большей частью в незримое, в созидательный сон.