Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да, голубые, — подтверждает Симона. — Знаешь, он был такой мягкий, обходительный, но, по правде говоря, мы его почти что и не видели. Он работал с утра до ночи то на заводе, то в лесу, а под конец своей жизни — на постройке дома. Да, он и вправду был славный человек, не то что Мина — та, чуть что, начинала злиться и на оплеухи не скупилась! Бывало, как напустится на меня: «Ах ты дубовая башка!» — да за мной через кухню, а я от нее удираю поскорей за дверь. Признаться, она частенько бывала права: со мной нелегко было, вечно я дерзила, перечила, а уж до чего упряма, просто страх!

— А твой отец, он что, строил дом совсем один?

— Да, можно сказать, один. Одно время ему подсобляли два солдатика. Такие молоденькие. Я их хорошо помню: на ногах обмотки, вещевой мешок за плечами. Уж не знаю, откуда они взялись. Наверное, отпускники, хотели подработать немножко, ведь война-то уже шла к концу. Твой отец воевал где-то в Дарданеллах, в Галлиполи, уж и не припомню. Да в общем-то, если их не считать, один и построил!

Он возвращается вечером, по холодку, когда лягушки на реке заводят свой концерт, возвращается после рабочего дня на заводе. Вешает сумку и куртку на гвоздь в маленьком дощатом сарайчике, где держит свой инструмент, и, присев там на ящик, дает себе минут пять роздыху. Сидит, расставив колени, и скручивает сигарету, тщательно облизав бумагу и примяв ее большим пальцем. Собрав со своих плисовых штанов просыпавшиеся крошки табака, ссыпает их с ладони обратно в резиновый кисет, потом щелкает зажигалкой и закуривает. И тогда усталость немного отпускает его и по всему телу разливается покой, и только тут, словно внезапно включили звук, до его слуха доносится лягушачий хор. Иногда на кучку шлака вспрыгивает кошка, и тогда несколько секунд человек и животное безмолвно смотрят друг на друга. Налетевший ветер ерошит листву в кустах, и он думает: «Тут надо будет расчистить местечко для сада. В глубине я устрою курятник и клетки для кроликов, а там, подальше, в овраге, выкопаю прудик и напущу туда рыбы. На берегу посажу ивы, они растут быстро, и тень от них густая. Да, славно будет. Но сперва надо построить дом! Ладно, пора за работу!»

Он встает, натягивает рабочий комбинезон, который от цемента совсем затвердел, и, разомкнув створки литейной формы, похлопывает ладонью по готовым кирпичам, проверяя, хорошо ли они подсохли. Вынув кирпичи из форм, он не спеша замешивает новую порцию песка, цемента и шлака и заполняет смесью формы на завтра. Потом, разведя в твориле известь, он ряд за рядом выводит кладку, снимая мастерком излишки раствора. Сумерки сгущаются, и только тогда он прекращает работу, а порой он продолжает класть кирпичи в полной темноте, ощупью продвигаясь по строительным лесам и приговаривая: «Господи боже, вот бы мне лампу сюда!» — пока не появляется внизу, среди строительного мусора, его жена и не кричит ему — зло или не очень, смотря по настроению:

— Чего ты тут возишься в такой темноте? Иди-ка лучше домой спать! Ведь тебе завтра вставать в четыре утра!

— Иду-иду, еще минутку!

— Вот несчастье-то, ей-богу!

Он в полной темноте спускается с мостков, складывает свои инструменты и навешивает замок на дверь сарайчика.

Они молча идут домой по песчаной тропинке между садами, где порой, заслышав их шаги, взлаивают собаки. В темноте над ними с шуршанием проносятся летучие мыши. От реки и болота поднимается молочный туман.

— Неужели тебе спать не хочется? — спрашивает жена. — Дети уже час как в постели.

— Да нет, хочется, — говорит он, — вроде бы глаза уже слипаются.

Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.

Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям — и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, — ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.

Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой — как всегда поздно, — жена подняла крик:

— Что еще с тобой приключилось?

— Да ничего, пустяки, — ответил он, садясь за стол.

«Я сидела рядом с ним, — рассказывала Симона, — и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он — он закрыл глаза».

Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:

— Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!

Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, — сказала мне Симона. — В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели — и умер.

Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.

И вот сейчас, шестьдесят лет спустя, я всматриваюсь в это лицо, приникаю к истокам моей жизни, к моей предыстории. Ни бумаг, ни писем — ничего не осталось, кроме единственной фотографии, на которую я смотрю, стараясь как бы перевоплотиться в этого человека, взглянуть на жизнь его глазами. Моего отца теперь нет в живых, и как я жалею, что никогда не расспрашивал его ни о чем! Он навсегда унес с собой в могилу свои воспоминания, эти уже невосстановимые образы, — ведь когда в нашей среде, у людей нашей породы, летописи которых, думаю, никогда и никто не напишет, умирает человек, вместе с ним безвозвратно погибает, уходит в небытие целый пласт прошлого. И только наша любовь, только интуиция любящей души может помочь нам восстановить это прошлое. Удастся ли мне это? — вот о чем я бьюсь об заклад с самим собою, держа в руках старую фотографию, поворачивая ее к свету, всматриваясь в нее, поднося поближе к глазам, пытаясь уподобиться тому, чье изображение — единственное свидетельство его существования; только так приоткроется для меня завеса, и я пойму, кем он был, что знал, что видел в том далеком 1918 году, когда сделана была эта фотография в Монтаржи, в ателье господина Жюля Дарси, фотографа.

9
{"b":"277085","o":1}