Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вот видишь, здесь я и работаю, — сказала мне Алиса, указывая на какой-то брус, на котором было укреплено что-то вроде ворота из плохо обструганных досок. — Гляди, как оно делается!

Она достала из ящика длинную полосу черной резины.

— Вот сюда я закладываю бандаж, поворачиваю рукоятку, раз-два — и готово!

Было в ее скупых движениях, как и в грубо сбитом станке, что-то до странности примитивное, и, когда я вспоминаю эту сцену, мне на ум сразу приходит слово «доисторический».

— И ты это делаешь целый день?

— Конечно! Утомительно, что и говорить, и руки надо иметь сильные, но ко всему привыкаешь.

Начиная с этого дня смутный, безотчетный страх, который внушал мне завод, стал гораздо более определенным, теперь я знал, что обречен, как и все мои родные, рано или поздно попасть в эту мерзкую тюрьму. И мне никак не удавалось вообразить себе какую-нибудь иную жизнь, в другом месте. Если вырасти большим означало работать на заводе, то мне хотелось навсегда остаться ребенком.

Да, именно здесь, на заводе, долгие (годы работал мой дед; тогдашняя обстановка без сомнения, мало чем отличалась от нынешней, разве что рабочий день был длиннее, зарплата много меньше, и вряд ли в ту пору рабочие могли надеяться на перемены, надежды эти вдруг вспыхнули в тридцать шестом году вместе с красным пламенем знамен Народного фронта.

Дед отрабатывал свои двенадцать часов в цеху, потом вечерами возился в саду, а по воскресеньям с утра до ночи заготавливал дрова в лесу. Жена хлопотала по хозяйству — стряпала, шила, обстирывала всю семью. У них было четверо детей: Ивонна, Алиса, мой отец, потом Симона. И все это семейство ютилось в двух комнатенках, которые дед снимал в домике близ портомойни. Как только ему удалось скопить малую толику денег, он своими руками построил дом.

Моя мать не знала деда, поскольку он умер сразу после войны, а она вышла замуж за отца несколько лет спустя.

— Одна только Симона и может тебе о нем рассказать, — говорит она мне. — Съездил бы, навестил ее. У нее ведь сохранилась фотография, которая висела на стене в спальне у Мины, помнишь?

Да, саму спальню я помню хорошо: камин с затейливым орнаментом, комод с серой мраморной доской, кровать, шкаф, сосновый паркет с причудливыми прожилками, в которых мне виделись какие-то профили и разные чудовища и наконец — да, в самом деле — увеличенная фотография в черной рамке, на стене. Но само лицо стерлось в моей памяти.

Я отвечаю:

— Да, верно, завтра же поеду к Симоне.

Симону я считаю женщиной авантюрной складки — в самом благородном понимании этого слова, но, боюсь, ей все же не понравится, что я так написал о ней. Хорошо, скажем по-другому: женщина, полная жизненных сил, идей и проектов, она легко воспламенялась надеждами, мужественно переносила неудачи, бурно рыдала и мгновенно утешалась в горе, и всегда у нее была про запас веселая шутка. Про нее говорили: «О, Симона — настоящий философ!» Она резко отличалась от остальных родных, скорее домоседов, несколько неврастеничных по натуре, что в юности было не очень заметно, а под конец жизни проявлялось открыто. У них бывали приступы черной меланхолии, которая выказывалась в их словах, в их жестах. По любому поводу поминали смерть. Поругавшись с дочерью, Мина всегда заканчивала криком: «Не беспокойся, не долго уж тебе осталось меня терпеть!» В течение тридцати лет я слушал, как отец утверждал, что ему «до старости не дотянуть», а тетя Ивонна, переехав в дом напротив кладбища, тут же заметила: «Что ж, так оно и проще будет, вам останется только перебросить меня через стену!» Впрочем, все это говорилось не таким уж мрачным тоном, даже с насмешливым подмигиванием, но дела нисколько не меняло: душа их была во власти наваждений и кошмаров. Вот и Алиса в последние годы жизни никого не хотела видеть, ей казалось, что все ее преследуют, подстерегают, ненавидят и желают ей смерти — и соседки, и торговцы.

— Знал бы ты, чего только они обо мне не говорят, какие гадости делают! — жаловалась она мне, показывая на дыру в изгороди. — Вон, видишь, отсюда они за мной следят!

Так поднимались со дна души черные наносы.

А вот у Симоны — ничего похожего, и если ей случалось говорить о смерти, то она предпочитала быть карающей десницей, нежели жертвой.

— Знаешь, — сказала она мне однажды с мечтательным видом, — я очень любила резать кроликов. Убивать — значит жить. Смерть — это жизнь.

В ту минуту, надо признать, она до того меня поразила, что я только ошарашенно смотрел на нее: пухлые щеки, восемьдесят кило веса, вся круглая, как клубок шерсти, живая и непоседливая, как кошка. Я на мгновение задумался, как далеко может завести ее эта посылка: «убивать — значит жить»? Но я достаточно хорошо знал ее мирный нрав, знал, что она совершенно безобидна во всем, что касается рода человеческого. Кролики — дело другое: нечего тут лицемерить! Надо смотреть правде в лицо, к чему останавливаться на полдороге? И, подумав немного, я счел ее афоризм «смерть — это жизнь» достаточно глубокомысленным.

Да, несомненно, жизнь так и бурлит в ней: она любит вкусно поесть, выпить хорошего вина, поболтать, поездить по свету. В свои шестьдесят восемь лет она настоящее чудо! Чем только она не занималась в жизни: работала на фабрике, выращивала ангорских кроликов, была садовницей, бакалейщицей, кабатчицей, прислугой, консьержкой, сиделкой, — не говоря уже о том, кем она была в мечтах. Трижды выходила замуж: первый муж оставил ее вдовой в двадцать три года с дочуркой Сильвией на руках; со вторым она промучилась некоторое время и в конце концов развелась; с последним — Альсидом — она живет и поныне в своем блочном доме, слегка присмиревшая к старости. Еще несколько лет назад из ее окон открывался вид на канал и росшие на берегу тополя; теперь метрах в двадцати от ее дома встали стеной высотки, закрывшие от нее весь пейзаж. Но она утешает себя тем, что всегда можно заглянуть в окна соседей напротив.

В ее квартире все сплошь — и стены, и потолки — оклеено обоями в крупных цветах: в кухне царит желто-зеленый цвет, спальня — синяя, гостиная — в огненно-красных пионах всех сортов и видов. И чистота как на голландской барке; а вот и Альсид в кресле у окна, с недвижно вытянутой ногой.

Я спрашиваю:

— Ну как, не лучше ноге?

— Ничего, терпимо. Вообще-то дрянь дело! Но могло быть и хуже!

Симона садится напротив меня — платье на ней тоже цветастое — и кладет ладони на стол, покрытый клеенкой.

— Что же тебе рассказать, а?

Семейный музей она у себя заводить не собирается: ведь в доме нет ни погреба, ни чердака; а в том постоянном вихре, которым была вся ее жизнь, она могла перевозить с собой лишь небольшое число семейных реликвий: кое-что из мебели, из вещей, из посуды и белья, уподобляясь тем кочевникам, которые весь свой скарб таскают с собой в одном-единственном сундучке или чемодане. Воспоминания хранятся в ее голове и в трех обувных коробках, которые она как раз и открывает передо мной, слегка облизываясь, будто собирается извлечь оттуда какое-то лакомство. Она роется в них и, видимо желая сделать мне приятное, вытаскивает оттуда мои книги, заботливо упакованные, обернутые в коричневую бумагу, фотографии и открытки, которые я присылал ей, извещения о рождении моих детей, несколько газетных статей, где говорится обо мне.

— Вот видишь — это твой уголок!

Я тронут, я бормочу какие-то слова, и она, явно довольная произведенным эффектом, укладывает свои реликвии обратно.

— Ладно, это ты видел. Но тебе нужно другое. Ага, вот что тебе будет интересно. Помнишь, он висел в спальне у Мины, над кроватью?

Это та самая фотография в черной рамке, портрет ее отца в возрасте сорока пяти или, может, пятидесяти лет, сделанная, вероятно, как раз в то время, когда он строил дом: красивое лицо с тонкими правильными чертами — мой отец очень походил на него, — остроконечные усы, насколько можно судить по фото, пшеничного цвета, лоб с залысинами и светлые, скорее всего голубые, глаза.

8
{"b":"277085","o":1}