Затем его перебросили в оккупированную Рейнскую область, и вот об этом периоде своей жизни он вспоминал чуть ли не с умилением, хотя и такая жизнь тоже была не в его духе. Он вспоминал о зеленых рейнских берегах, о кабачках, о пиве, о белом рейнском вине. Моя мать добавляла: «И немочки были тоже ничего!» Об этом предмете отец не распространялся. «Ба!» — восклицал он с улыбкой, и только, но я видел, как в его голубых, почти немецкой голубизны, глазах едва уловимо мелькала какая-то грусть. У меня сохранилась фотография, на которой старательно позирует группа солдат, собравшихся во дворе казармы: первый ряд сидит на земле, второй стоит позади, все глаза напряженно устремлены в объектив, фотограф, видимо, крикнул: «Не шевелиться!» — и нырнул под черное покрывало. Улыбки становятся натянутыми, а лица все более неестественными. А вот живая картинка: какой-то верзила вздымает кверху кувшин, его товарищ чокается с ним пузатой кружкой. Мой отец сидит в центре — здесь он уже в чине сержанта, — светлые глаза, красивое лицо, а рядом с ним, такая неуместная в этой мужской, впрочем, не слишком воинственной с виду компании, молоденькая девушка, почти подросток, я всегда не без некоторой неловкости размышлял о том, какую роль она при них играла? Стряпуха? Подавальщица? Не знаю, но, вне всякого сомнения, немка, с косами, уложенными на голове, только не из пышных немецких блондинок, напротив: впалые щеки, лихорадочный взгляд, тоже устремленный в объектив. Дело было в Майнце, весной 1919 года — во время цветения вишен и голода. Люди старались забыть несчастья, принесенные войной, но в глазах этой девушки я еще вижу ее мрачную тень.
Июнь 1939 года, самое начало войны, и такое же впечатление полной неразберихи. Приемник исходил неразборчивым треском и свистом. Трагический голос диктора вещал о том, что родина в опасности, призывал встать под знамена, твердил о чести и вере в наше оружие. Отец в глубокой задумчивости стоял у окна, прислонясь лбом к стеклу и глядя в сад, потом повернулся к нам и сказал:
— Это война. Опять все сначала!
Смеркалось, но я заметил слезы у него на глазах. Я никогда еще не видел его плачущим. Теперь мне кажется, все, что нас ожидало в дальнейшем, было в ту минуту написано на его лице.
Но в 1940 году произошло то великое переселение, которое в считанные недели вовлекло множество оседлых людей в водоворот странствий и приключений и которое мы окрестили величественным словом «исход». Об «исходе» люди говорили бесконечно, тысячи историй и анекдотов обрастали все новыми и новыми подробностями и в конечном счете превращались в легенду. И сейчас, задним числом, они сохранили о том времени воспоминания не трагичные, а скорее веселые, почти комедийные: этакая странная фиеста, которая была особенно памятна от близкого соприкосновения с опасностью и смертью. «Забавно, — говаривала Алиса, — вроде бы все потеряли, а унывать и не думали!» Симона высказывалась в том же духе: «Жили как туристы! И ничего, жили!» Что же касается Мины, та по своему обыкновению помалкивала, но по тому, как она улыбалась, обнажая беззубые десны, я понимал, что и она, в свои семьдесят лет, сумела оценить это приключение.
Я всегда задавался вопросом, отчего в том памятном июне половина Франции снялась с места: было тут и потрясение после чудовищного разгрома, и, конечно, заразительный, как болезнь, страх, но, может быть, ко всему этому примешалось еще и безотчетное, сумасшедшее желание вырваться в начале лета из привычной рутины жизни на бессрочные каникулы.
Первыми двинулись бельгийцы: запыленные, грязные перегруженные автомобили, чуть не задевавшие брюхом землю; длинные телеги, заваленные чемоданами, тюфяками, клетками с колибри, собаками, кошками и детьми. За ними устремились жители Севера Франции, потом парижане — тоже на машинах, на велосипедах, с тележками, затем с тачками, и, наконец, те, у кого не было ничего, кроме мешка за плечами, или те, кто и этот мешок потерял, — они шли по обочинам, пропуская поток машин, нараставший по мере распространения всяких слухов и паники и то и дело образующий пробки. Вся эта лавина катилась мимо нас по парижскому шоссе, и мы сперва только наблюдали за столь живописным, а потом откровенно тревожным зрелищем. Какая-то растерзанного вида семья рассказывает нам, что они идут из Фонтенбло, что город бомбили, что там множество погибших. Женщина плачет. А ведь это в пятидесяти километрах от нас! Мы призадумываемся. И вдруг нас тоже охватывает паника. В какие-то считанные часы мы судорожно складываем вещи, привязываем тюки к багажникам велосипедов и, с трудом толкая их, устремляемся вместе с общим потоком по направлению к Луаре.
В том июне выдался неслыханный урожай хлебов: по обе стороны дороги стеной стояли тяжелые, налившиеся колосья, еще чуть зеленоватые, между ними горели маки, синели васильки. Еще немного, и мы готовы были остановиться и начать рвать цветы, делать букеты, забыв о войне и об этом разгроме, сорвавшем нас с места и увлекшем на юг. Синее небо над нашими головами, приветливое летнее солнышко, в лесу, мимо которого мы шли, ворковали горлицы.
В тридцать шестом году мы вот так же, всей семьей, ходили в лес или в луга и вдыхали тот же запах поспевающих хлебов и свежей листвы, и так же играли солнечные блики на лесной поросли. Но праздник кончился, уцелели только остатки декораций.
И сейчас нас окружала растерянная толпа, теснились и напирали легковые машины, забитые матрасами, повозки с впряженными в них першеронами, где сидели, свесив ноги, ошеломленные крестьяне, порой проезжал военный грузовик, откуда выглядывали хмурые, серые лица солдат. То тут, то там автомобиль, опрокинувшийся в кювет или в последнем рывке въехавший в поле, оставив за собой борозду, как от подбитого зверя. Поднятый капот, распахнутые дверцы, из которых вываливались наружу узлы и чемоданы.
— Смотри-ка! — сказала Симона, остановившись около одной из машин. — Какое красивое белье!
И она нагнулась было, чтобы потрогать вышивку.
— Ты что, рехнулась? — закричала Мина. — А ну иди сюда! Не смей трогать!
— Жалко все-таки!
Но она зашагала дальше по обочине, держа за руку Сильвию, а Мина за ее спиной монотонно бурчала:
— Господи, вот несчастье-то! Ну прямо неисправимая какая-то!
А мы все толкали наши велосипеды, горло пересохло, пот обжигал лицо, велосипед Эжена, нагруженный сверх меры, иногда опрокидывался. Выругавшись: «Черт бы побрал это чертово отродье!», он поднимал его и выправлял руль. Мина причитала: «Боже мой, как подумаю, что мы все бросили на произвол судьбы: и дом, и сад, и кроликов!» — но чувствовалось, что жалуется она только для виду, да она и сама позже признавалась мне, как ей тогда вдруг стало легко и свободно и как она поняла, что, в сущности, главное в жизни — жить, а все остальное не имеет значения. А потом этот страх, от которого сжималось все внутри, оказалось, что и он в конечном счете не так уж и неприятен. Он тлел в нас слабым огоньком, внезапно разгораясь от нескольких слов, брошенных другими беглецами: «Немцы уже в Лорри. Орлеан горит. Они бомбили мосты. Они расстреливают мирных жителей. Но их остановят на Луаре!» Преувеличенные, но якобы достоверные, раздутые паникой слухи сбивали нас с толку и заставляли то ускорять шаг, то колебаться, стоит ли идти дальше. И все же мы шли вперед — единомышленники, почти пленники этой массы, устремлявшейся к реке. Впрочем, самолеты мы видели только издали, да и то надеялись, что они были французскими. Изредка до нас доносились глухие раскаты, но мы не были уверены, канонада это, бомбардировка или же то взрывались склады с горючим. Ничего по-настоящему трагического или кровавого в этой неразберихе мы не наблюдали, если не считать вечера первого дня, когда над нашими головами на бреющем полете с воем пронесся самолет и в закатных лучах солнца я явственно увидел на его серых крыльях огромную черную свастику. Он спикировал на дорогу, и мы гурьбой бросились в канаву, уткнувшись носом в землю с бешено колотящимся сердцем. Сильвия заплакала, какая-то старуха закричала, я прижался к отцовской ноге, а перед моими глазами медленно вращалось колесо опрокинутого велосипеда. Мы ждали взрыва, но самолет со свистом пронесся над нашими головами, не обратив на нас внимания, и исчез.