Это самое прекрасное воспоминание, которое я сохранил о нашем лесе, если не считать воспоминаний об осени и грибах. Позже, подростком, я буду приходить сюда, уже одинокий и печальный, но в те времена я еще любил наши семейные сборища, шутки и общий смех. Мы завтракали на полянке, усевшись прямо на мох, а потом я играл с Сильвией и с кузинами Полеттой и Иветтой, которые были старше меня, хотя их и продолжали по привычке называть «малышками». Мы лазили на деревья, сооружали шалаши из папоротника. Потом все собирали в большие мешки шишки — дома ими растапливали плиту. На обратном пути мой отец и дядя Эжен поочередно везли тачку. С высокого берега мы видели в низине деревенские крыши и дымки над ними, а вдали, на холме, замок Монтаржи. Солнце клонилось к горизонту, и я помню это розовато-лиловое небо, все в длинных жгутах облаков, гонимых ветром. Иногда тучами вилась мошкара, а иногда ласточки низко пролетали над землей, и мы знали: завтра пойдет дождь.
Жорж и Жермена не участвовали в общих лесных прогулках, хотя иногда приходили к нам пообедать и сыграть в карты во дворике под сливой. Дядя, который всегда жил бедняком, когда сам вырезал сабо, теперь, занявшись торговлей обувью, подкопил денег и купил машину. Автомобиль в те времена ставил своего владельца ступенью выше остальных. Мне кажется, и в нашей семье на дядю уже смотрели как на человека, занявшего более высокое положение. Меня он иногда брал с собой в поездки; таким-то образом я и открыл для себя деревни, где он жил раньше: Шюэль, Шантекок, Куртене, Сен-Жермен-де-Пре, и вовсе безвестные, затерянные среди лесов и полей глухие уголки, пропахшие навозом. Он заходил в дома, где побывал когда-то, беседовал с людьми и уж обязательно наведывался в местную мастерскую, где выделывали сабо. В большинстве случаев оказывалось, что он знаком с хозяином, но даже если это было не так, дружба завязывалась мгновенно, поскольку Жорж был необыкновенно общителен, весел и за словом в карман не лез. Случалось, вначале собеседник поглядывал на него немножко косо, но скоро ему становилось ясно, что дядя — настоящий мастер своего дела, и атмосфера становилась дружеской. Дядя с пониманием рассуждал о заготовках дерева, об инструменте, о сбыте. Хозяин лез в шкаф за бутылкой и стаканами, но дядя отказывался: он только хотел поговорить, повспоминать!
— Нет-нет, спасибо. Стакан воды, если можно. Разрешите взглянуть на вашу работу?
— Почему бы и нет?
Мы шли в маленькую запыленную мастерскую, где пахло березой и лаком.
— Ага, вот эти сабо? — Он брал их, взвешивал в руке, подносил поближе к свету, поглаживал, проводя пальцами по всем изгибам. — Хороши! — говорил он. — Крепкие и удобные. Добрая работа!
В других случаях он помалкивал, предоставляя говорить хозяину, сам же не делал замечаний, так как не любил обижать людей. Но позже, в машине, он ворчал:
— Видал? Прямо не сабо, а баржи! Только дерево зря испортил. Да… переводятся хорошие мастера!
О своем ремесле он всегда судил непререкаемо строго.
А иногда мы ездили с ним в гости к Временам, фермерам, с которыми он свел знакомство, когда работал в Шаторенаре. Они жили на маленькой ферме, затерянной среди рощиц, полей и пастбищ, в десятках километров от деревни. Правда, по другую сторону проселочной дороги стояла еще одна ферма, но хозяева обоих домов годами жили бок о бок, не разговаривая друг с другом. Каждый ограничивался тем, что подглядывал за соседом в приоткрытые двери хлева — ни один шаг не ускользал от жадного внимания наблюдавшего, а чего не удавалось увидеть, то додумывалось. Послушать Габриэль, оглушительно кричавшую через всю кухню, словно мы находились в поле, за сотню метров от нее, так выходило, будто их соседи — просто дикари, голодранцы и бездельники, даже землю возделывать не умеют, она вся у них заросла репейником, и за коровами плохо ухаживают, и пока «сам» в поле тащится за плугом, его жена, эта «тумба», дает себе волю и развлекается с кем попало — с врачом, с бакалейщиком, с почтальоном. Я не совсем понимал эти разговоры, но то, что я улавливал, как-то смущало меня, и я старался поскорей улизнуть во двор, к коровам и прочей живности, предоставляя сплетни взрослым.
У Бремонов было две дочери, крепкие, довольно миловидные и тоже весьма голосистые. Младшая, моя ровесница, чаще всего дразнила и щипала меня, называя простофилей, но иногда, если у нее было хорошее настроение, показывала мне крольчих с крольчатами, быка, свирепо фыркающего в загоне, или борова, похрюкивающего за своей перегородкой. Повсюду в ноздри ударяли крепкие запахи фермы. Девочка рассказывала мне о животных всякие «стыдные» вещи, потом вдруг неожиданно швыряла мне в лицо горсть соломы. Ее старшая сестра учила меня доить коров, уговаривала: «Ну иди, не бойся!», а однажды во время дойки посадила меня к себе на колени. Я не забыл колыхание ее загорелых грудей под кофточкой, нежное тепло коровьего вымени под пальцами, запах молока.
Мы возвращались на кухню, где Бремоны все еще судачили с дядей; на стол выкладывали хлеб, сыр, открывали бутылку сидра: не каждый день к ним заглядывали гости, и приезд дяди был для них настоящим праздником. Частенько между хозяевами и гостем разгорались споры: Бремон сочувствовал коммунистам, а Жорж в то время как раз начал от них отходить.
— А судебные процессы, что ты о них скажешь? — спрашивал он Бремона.
Но тот упрямо и хитро мотал головой и кричал, стуча ручкой ножа по столу:
— Да плевать я хотел на судебные процессы! Я другое знаю: они нас, мелких крестьян, защищают, только они одни и стоят за нас.
Улучив минутку, когда они умолкали, Габриэль вставляла свое словечко:
— А разве нельзя каждому думать по-своему…
Но муж тут же прерывал ее стуком ножа по столу:
— Помолчи, женщина! Иди займись своими коровами!
Она понижала голос, продолжая ворчать, что коровам ничего не сделается, могут и обождать, да и дочки там с ними.
Они выпивали по последнему стакану — хозяин пил сидр, а Жорж чистую воду — и расставались добрыми друзьями. На прощанье Габриэль подтрунивала над дядей:
— Ай да машина! А ты неплохо устроился. Прямо миллионером выглядишь, ей-богу!
— Миллионером! Ты уж скажешь!
— Смотри, совсем обуржуазишься!
— Иди к черту! — кричал дядя.
И все хохотали.
Мы ехали обратно по узким дорожкам, обсаженным яблонями. Близился вечер, стада возвращались с пастбищ, и шоссе было усеяно свежими коровьими лепешками. Пастухи неторопливо отгоняли коров к обочинам, и те, тараща глаза, изумленно смотрели на проходящую машину.
— Ну и женщина! — восклицал дядя. — Слыхал, как высказывается, вот уж бой-баба!
Он медленно ехал, выставив в окно локоть, и рассказывал, как он научился водить машину сразу после войны, когда попытался работать коммивояжером. Он разъезжал от деревни к деревне на маленьком авто своего хозяина, на «зебре», но это продолжалось недолго, ему пришлось вернуться к своему ремеслу сапожника.
Ему было безразлично, на какой машине ездить, мне кажется даже, что эта машина с передними ведущими колесами его несколько стесняла. Втайне он, вероятно, предпочитал «зебру», о которой рассказывал мне как о своей старой доброй знакомой; даже напасти, связанные с нею: лопнувшая шина, протекающий карбюратор, капризный радиатор, тугая заводная ручка — и те умиляли его. К машине он относился как к живому существу: ее нужно было любить, ласкать, чистить, здесь закрепить проволочкой, там подклеить изоляционной лентой. Ничего общего с новым автомобилем, у которого он ни разу так и не поднял капот. Я сильно подозревал, что он и купил-то его не для себя, а для дочери, желая хоть так побаловать ее и отвлечь от мрачных мыслей. Впрочем, с той же целью он позже приобрел дом в Клозье. Сам он прекрасно прожил бы в одной каморке рядом с мастерской и охотно передвигался бы пешком. «Это женщины делают из нас цивилизованных людей», — говорил он, и по тому, как он произносил «цивилизованных», в его шутливом тоне чувствовалась ирония.