Вот и теперь ночь проходит, но моя книга все не отпускает меня, или, вернее, книга как бы только средство вызвать из прошлого и вновь погрузить в небытие сцены и лица, большинство коих давно уже исчезли. Мне чудится: вокруг меня возникают шорохи, шепоты, как будто все эти ожившие мертвецы робко толпятся за моей спиной, с тревогой стремясь поймать свой последний шанс ускользнуть от забвения. Иногда я ловлю себя на том, что повторяю какие-то слова. Меня здесь нет, я где-то далеко. Я мало говорю с другими людьми, даже с матерью, которая на мои расспросы не сообщает мне почти ничего нового, ничего, кроме того, что я и сам давно знаю. Сухим фактам, точным датам я доверяю меньше, чем этим вот накатывающим, как волны, откровениям, всегда удивительно живым и ярким, пробужденным каким-нибудь случайным словом или воспоминанием. Вот только что я ясно ощутил запах воды и сена, увидел трепещущую рябь на поверхности реки, услышал перестук вальков. И лишь тогда начали возникать лица. Настоящее с каждым днем все больше отодвигается от меня в нереальность, а поскольку все здесь еще проникнуто, пропитано духом моего детства, любой, самый мелкий предмет вызывает бесконечные возвраты в прошлое. Особенно по ночам… порою меня начинает тревожить это новое направление моего ума. Напрасно я успокаиваю себя тем, что это пройдет, я чувствую, как прошлое завладевает мной. Лангедок, мой тамошний дом кажутся мне такими далекими, как будто я покинул их много месяцев назад. Я думаю о Жюльетте, о детях, пытаюсь убедить себя, что пора к ним вернуться, но моя решимость быстро ослабевает, и я малодушно откладываю на неопределенный срок то, что минуту назад готов был совершить завтра же. И я подозреваю, что то чувство долга, о котором я говорю, та явившаяся необходимость после стольких лет равнодушия сродниться со своими предками и описать, спасти от забвения их бытие, пока не стало слишком поздно, — все это лишь показное. Иногда ночью, когда я сижу за столом, рука моя застывает над бумагой, я не в силах писать, зная, что должен искупить какую-то неведомую ошибку, вину, которой даже не умею найти название. Я не чувствую себя ни счастливым, ни несчастным, я просто сижу в каком-то оцепенении. Будто чье-то заклятие удерживает меня на месте, подобно тем парусникам из легенд, что навеки затянуты в плен цепкими щупальцами-водорослями Саргассова моря, словно попали во власть волшебника. Все недвижно, ни малейшего дуновения. Горизонт все так же пуст, и жадно ищущий взгляд затуманивается. Прошлое и настоящее смешиваются воедино.
Когда Жермена вышла на пенсию, они с Жоржем уехали из поселка, и он арендовал маленькую лавочку на улице Луэн в Монтаржи. Не слишком процветающую бакалейную лавочку, где продавались также всякие плетеные изделия и, поскольку рядом была река, рыболовная снасть. Жорж добавил к этому свои сабо. Он перевез все свое хозяйство в один из просторных сараев, стоявших за лавкой, и первым делом выдолбил из букового ствола огромное сабо, которое должно было служить ему вывеской. Закончив, он покрасил его в тот же темно-красный цвет, что и деревянные ставни на окнах, и подвесил над входной дверью. Вполне вероятно, что ему хотелось, из любви к анархизму, выкрасить сабо в черный цвет, но он понимал, что очень уж мрачно это будет выглядеть, и остановился на красном цвете. Когда родители приводили меня к нему в гости, я с восхищением исследовал полки в его лавочке, живописно заставленные всякой всячиной, но, поскольку я однажды ухитрился высыпать и перемешать фасоль и чечевицу из больших мешков, прислоненных к прилавку, взрослые не спускали с меня глаз. Поэтому, пока мама разговаривала, я все тянул ее за юбку к выходу. Только горсть леденцов утихомиривала меня.
Потом я отправлялся к дяде в его мастерскую, играл там с чурочками или наблюдал, как он орудует широкими блестящими ножами и стамесками.
— Держись подальше, — предупреждал он, это дело опасное. Я знаю одного маленького мальчика, которому так вот взяли да отрезали нос!
А еще мне не разрешалось лазить по приставной лестнице и по шатким мосткам, ведущим на чердак, и в подземный лаз, выходящий к портомойне. Зато я мог сколько душе угодно примеривать готовые сабо, а время от времени дядя дарил мне парочку сабо, украшая их специально для меня рисунком оливковой ветви.
Дом с лавкой выходил на узкую улочку. В базарные дни крестьяне оставляли возле дома свои велосипеды, и, несмотря на грозное объявление, гласившее: «Здесь мочиться воспрещается», вокруг царил мощный аммиачный запах, смешанный с едкими запахами дубильни, стоявшей напротив. Такие крепкие ароматы незабываемы.
Иногда я заходил в спальню Жаклины, расположенную над лавкой, и, выйдя на балкон, любовался сверху гигантом сабо. Жаклина рассказывала мне, что однажды ночью какой-то великан повесил его тут, да так и позабыл забрать.
— Ну как, негодник, — говорила она, — ты хорошо учишься в школе? Посмотри-ка, скоро тебе будет чем заняться! — и она указывала на полки, забитые книгами.
Ей было тогда года двадцать два, двадцать три. Она недавно вылечилась от туберкулеза, которым заболела, учась в Педагогическом институте, и теперь работала учительницей в департаменте Сена-и-Марна. Но каждую субботу она укладывала свой чемодан, садилась в поезд и приезжала на воскресенье к родителям.
Я часто заставал ее за чтением или за игрой на скрипке; она играла, стоя у окна. Струны стонали и гудели под ее смычком. Подбородок, которым она прижимала инструмент к груди, был странным образом перекошен, а щеки тряслись то ли от усердия, то ли от волнения. Я глядел на нее, усевшись по-турецки на подушках дивана, но очень скоро скука одолевала меня и мысли обращались к лавке или к мастерской, где работал дядя и где можно поиграть в чурочки.
Жаклина опускала скрипку и вытирала подбородок платком.
— Ну как, нравится тебе музыка? — спрашивала она. — Ты хотел бы научиться играть?
Я не осмеливался сказать «нет» и уклончиво говорил:
— Не знаю.
Потом она ставила на патефон пластинки и благоговейно слушала звучную, патетическую музыку, наводившую на меня тоску.
Наконец меня окликали снизу:
— Спускайся, мы уходим!
Отец подсаживал меня впереди себя на раму велосипеда, и мы ехали домой вдоль лугов и полей; холодный моросящий дождь летел навстречу, покалывая щеки.
Мало-помалу бакалея исчезла из дядиной лавки, уступив место сабо и прочей обуви. Дядя завел себе постоянных клиентов среди рабочих и особенно среди крестьян, приезжавших по субботам из деревень на базар — в такие дни лавка была полна народу. Все эти добрые люди грелись у печки, толковали о зерне и свекле, но дядя неизменно и вроде бы незаметно ухитрялся любой разговор свести к политике. Он был не из тех торговцев, которые осторожности ради скрывают свои убеждения или вовсе их не имеют. Нет, он открыто выражал свои взгляды, но делал это столь добродушно, что мало кто из клиентов сердился на него. И однако, некоторые буржуа в квартале косо поглядывали на дядю и шипели, что сабо над дверью не зря выкрашено в красный цвет.
— Ну ладно, так-то оно так, — наговорившись, заключал какой-нибудь крестьянин, — а теперь вот что: подберите-ка для меня пару сабо, да покрепче!
И вытаскивал из кармана мерку, сделанную из ветки орешника, чтобы легче было подобрать удобную пару.
В будние дни в лавке бывало потише, и дядя мог свободно располагать своим временем. Поутру он растапливал печку, распахивал ставни и, устроившись за прилавком, начинал скручивать свою первую за день сигарету. Потом он надевал очки и открывал книгу. Если появлялся покупатель, он старательно закладывал страницу, беседовал с пришедшим, подбирал ему нужный товар, а после его ухода вновь принимался за чтение.
Довольно скоро лавка стала чем-то вроде литературно-политического салона, где собирались обычно по вечерам. Дядя расставлял стулья вокруг печки, собеседники сидели или стояли, опершись на прилавок. Кого здесь только не было: нотариус Гайон, агроном Рене Дюмон, поэт Марсель Беалю, учителя коллежа Баррель, Казале, Тартенвиль и даже Анри Лефевр, который преподавал философию. Был и Гере, пробовавший себя на журналистском поприще, и Рамо, торговец углем. Появлялись здесь и некоторые профсоюзные деятели, и коммунисты, которые в иные времена пробирались в лавку тайком, пряча лицо в поднятый воротник пальто и проверяя, не идет ли кто следом. Все эти люди были левыми, кто больше, кто меньше, и все они вечно спорили и ссорились. Сам Жорж говорил медленно, подбирая нужное слово, но к нему прислушивались. Много лет спустя Дюмон, один из самых постоянных посетителей, написал в своем предисловии к дядиным мемуарам, что он всегда встречал в его лице «ценнейшего политического советчика».