Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— В котором часу?

— В четыре часа пятнадцать минут.

И я вспомнил циферблат на колокольне в Сюмене, где черные стрелки указывали именно этот час.

Как-то днем мы с Жюльеттой побывали в этой деревне, чье название «Сюмен», найденное на карте, давно привлекало меня; мы обнаружили там церковь, сплошь расписанную внутри четкими чистенькими фресками пастельных тонов, какие встречаются в некоторых немецких кирхах. Мы долго сидели перед ними в светлой тишине церкви, спрашивая себя, как появились эти изображения здесь, в Лангедоке, где церкви мрачны, зачастую грязны и запущены и где редко можно встретить подобную красоту. Потом, пользуясь прекрасной погодой, мы взобрались на ближний холм по узкой тропинке, огороженной каменным бортиком. Воздух был чист и прохладен, поля безлюдны. Я зашел через приоткрытую железную калитку в чей-то огород, уже опустевший в это время года — если не считать нескольких грядок капусты и порея, — но хранивший следы кропотливого труда. Я представил себе какого-нибудь старика, который каждое утро поднимается сюда из деревни с лопатой и мотыгой на плече, чтобы по нескольку часов сажать, полоть, поливать, и вдруг всплыло воспоминание о дяде: я часто наблюдал, как он возился в огороде — в своих сабо, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с лопатой в руках. И я снова вспомнил о нем, когда набрел на сарайчик и, распахнув дверь, закрытую на простую щеколду, различил в полумраке стол, скамью, небольшой верстак и всевозможные инструменты, развешанные по стенам. Я подумал: вот подходящее для него место, словно бы по заказу. Обернувшись, я увидел в распахнутую дверь деревенскую колокольню, которая находилась прямо под нами, до странности близко. Циферблат ее часов показался мне огромным, черные стрелки показывали четверть пятого, и глухо, один раз, ударил колокол. То, что я испытывал в ту минуту, по правде сказать, не было ни тоской, ни печалью, а скорее ощущением легкой нереальности, которое возникло у меня еще в церкви и не оставляло все то время, что мы спускались по холму вниз в мирных неярких лучах предзакатного солнца.

А в телефонной трубке все звучал голос, который я на несколько секунд перестал слышать.

Наверное, я прошептал что-то вроде «Да-да, так оно и было!», потому что Жаклина переспросила:

— Как?

— Нет, ничего. Я приеду завтра вечером.

Я приехал в Монтаржи, где, как и всегда, меня встречал туман. Ставни в дядиной спальне были закрыты. Жаклина обняла меня, ее лицо было печально. Она все время как-то напряженно говорила глухим монотонным голосом. Но держалась она спокойнее, чем я ожидал. Она повторила подробности его смерти: как он положил бритву, как она поймала в зеркале его взгляд. Она сказала:

— Странно, но я испытываю, пожалуй, даже облегчение. Долгие годы я столько раз переживала эти минуты в своем воображении, мне казалось, я не перенесу этого, и вдруг, когда он умер, меня как будто отпустило что-то. Я сказала это доктору, а он мне ответил сквозь зубы: «У вас нет сердца!» Он ничего не понял. Но ты-то понимаешь, да? Я ведь знаю, что потом, позже…

Друзья семьи, с которыми я едва был знаком, суетились в кухне. Она спросила:

— Хочешь на него взглянуть? Он там, в спальне. Его уже положили в гроб.

Простой белый гроб, без всякой драпировки и украшений, стоял на козлах возле кровати. Я поднял крышку. И долго смотрел на это бесстрастное, спокойное лицо, восковое, как у всех покойников, на знакомую складку губ, мне часто говорили, что рот у меня точь-в-точь как у дяди.

Я уверен, что дядя Жорж никогда не задумывался о смерти, разве что в сорок лет, когда переживал некий кризис, о чем он потом сам поведал нам в своих мемуарах. Да и то не известно, боялся ли он в ту пору смерти, ибо его тогдашние тревоги и переживания принимали весьма земной оборот. Однако с самой его юности вокруг него смертей хватало: сначала умер его старший брат Андре, потом мать, за ней отец, затем двое детей Жанны, потом его жена, его друзья. Да и на мировой арене — а в нем жило страстное чувство солидарности с другими людьми — возник трагический братоубийственный кортеж жертв: солдаты 1914–1918 годов, убитые или расстрелянные, мученики гражданской войны в Испании, политических процессов, гитлеровских концлагерей, колониальных и освободительных войн. Повсюду вокруг него витала смерть, но это была не его смерть. Не то чтобы он считал себя бессмертным — хотя я подозреваю, что изредка он себя ощущал таковым, — просто мне кажется, проблема эта его не занимала. Во время наших долгих бесед, он, даже в глубокой старости, ни разу ее не коснулся. Его мысли все без остатка были обращены к жизни, к другим людям. По своей удивительной скромности он полагал, что его собственная смерть — событие слишком уж незначительное. Лучше всего его характеризует такая черта: в день своего девяностолетия он шутливо сказал дочери:

— Ничего себе! Через десять лет мне исполнится целый век!

Человек должен быть слишком уж самовлюбленным, чтобы испытывать постоянную одержимость смертью, которая всегда так или иначе означает одержимость своей собственной смертью. Я утверждаю это со знанием дела, ибо сам, начиная с отроческих лет, тысячи раз мысленно проигрывал свою кончину. Не было дня, когда бы меня не преследовала ее мрачная тень: то мимолетно задевая сознание, то разворачиваясь в генеральную репетицию моей агонии. Особенно преследовало это меня в те смутные предзакатные часы, когда дневной свет меркнет и растворяется в сумерках, или еще в беспокойные часы ночной бессонницы, рождающей дикие образы. По правде говоря, любая, даже внешне идиллическая обстановка и окружение — солнечный пляж, мирная деревушка, красивый город — тоже вдруг могли дать трещину, в которую просачивался ядовитый черный туман смерти. А вот другая, ставшая мне привычной, метафора: невидимый убийца, следующий за мной по пятам и время от времени обнажающий свой нож. Мне тоже пришлось преодолеть опасную границу моего сорокалетия, чтобы избавиться от всех этих наваждений и перестать рассматривать свою смерть и смерть вообще как конец света. Последовав совету Монтеня, я путем долгого общения со смертью, как мне кажется, почти приручил ее. Меня больше не томит хватающая за сердце тоска, и я умею взглянуть смерти в лицо: вот и сейчас гляжу на дядю, твердой рукой подняв крышку деревянного гроба, где он покоится.

Что меня всегда удивляло в нем, это его врожденная, изначальная мудрость, которую другие мучительно стараются обрести в течение всей жизни, вот так же некоторые художники-самоучки бессознательно находят гармонию форм, линий, красок, в то время как профессионалы приходят к этому путем долгих лет ученичества. Его наивность позволяла ему достичь такого безмятежного «растворения во всем», какое приписывают мудрецам японской секты буддистов Зен.

Погребальная церемония была весьма краткой, если ее вообще можно назвать церемонией: деревянный некрашеный гроб, похоронные дроги, на каких возят бедняков, могила на общем кладбище, иссеченном злобным ноябрьским ветром. Провожала его лишь горстка близких родственников и друзей, поскольку извещений о смерти не рассылалось. Он покидал землю один, или почти один, и у меня сжалось сердце при мысли о том, скольких людей на протяжении своего долгого века он приветил, поддержал, ободрил. Спустя каких-нибудь десять минут он уже лежал в земле. Едва мы отвернулись, как о гроб застучали комья земли, торопливо сбрасываемые лопатами продрогших могильщиков. Он уходил, как жил, — совсем просто.

Я сильно сомневаюсь, чтобы он письменно выражал свою «последнюю волю», но вспоминаю, что лет за двадцать до этого, когда умерла моя тетка, его жена, и мы с ним пришли в похоронное бюро, он изложил свое мнение вполне определенно. Высказав дежурные соболезнования, служащий бюро — чисто выбритый, при черном галстуке — предложил дяде «устроить похоронную церемонию, дабы достойно проводить усопшую…».

Дядя оборвал его на полуслове:

14
{"b":"277085","o":1}