Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вокзальная улица… я часто вспоминаю, какой она бывает зимой. Конечно, весна и лето тоже старались как могли, но все же они не властны были над этим истерзанным пейзажем. Другое дело — зима или даже поздняя осень: низко нависшее небо, туман, лужи, темнота уже в пять часов дня, и вместо уличных фонарей вспыхивающие временами фары машин. А без них — потемки, шлепанье наугад по лужам, жирное чавканье грязи под ногами. Чемодан оттягивает руку, ледяной дождь сечет лицо. Иногда чья-то тень молча скользит мимо, чей-то рукав задевает вас, кто это: женщина? мужчина? — неизвестно, но страха нет — в таких предместьях, как наше, никогда не убивают. Наоборот, мирное, сонное место, где, как мне казалось, ничего по-настоящему плохого — да и хорошего тоже — случиться не могло.

Когда я приезжаю домой, мой путь всегда проходит по этой улице — с той лишь разницей, что теперь я частенько беру такси, если удается найти его у вокзала, а уж вокзал-то совсем не изменился: типичный вокзальчик начала века, чистенький, с круглой площадью, обсаженной платанами, и с фонтаном посредине. С прибытием поезда площадь заполняется толпой, которая, впрочем, быстро рассеивается, и снова в этот тусклый предрассветный час все кругом пустынно. Чуть дальше, меж ветвями платанов, сверкает вывеска гостиницы-кафе «Терминус». Обыкновенно это заведение тоже пустует, разве что зайдет сыграть в белот компания железнодорожников в черных кожаных каскетках, сдвинутых на затылок, с окурком, зажатым в уголке губ, да засидится у стойки одинокий посетитель с сероватым лицом, в широких штанах, стянутых у щиколотки велосипедными зажимами. Уставившись в пустоту, он время от времени бросает хозяйке два-три словечка: «Прохладный вечерок нынче» или «Налейте-ка еще того же самого», и, ополаскивая стаканы за стойкой, она отвечает ему так же немногословно, хотя и вежливо, — в этих краях народ неразговорчивый. Все это я только представляю себе: движения, лица, шевелящиеся губы — немая сцена, выхваченная взглядом в освещенном окне; не помню, чтобы я сам заходил когда-нибудь в это кафе, светящееся в ночи, как сине-розовый маяк. Но тогда отчего я так явственно вижу этого одинокого пьянчужку со впалыми щеками, с чаплинскими усиками, во взгляде которого столь отчетливо угадывается обреченность смерти, что я не удивился бы, если бы, выйдя отсюда, он сунул голову в петлю или пустил себе пулю в лоб. Нет, скорее, петля. Ведь это край веревок, и сараев с чердаками здесь предостаточно. Эти места окутаны печалью, что сродни туманам, клубящимся над реками и каналами, всепроникающим туманам, которые пропитывают влагой одежду, стены, постель, а когда протираешь рукой запотевшие оконные стекла, видишь сквозь расчищенный глазок ватный туман над огородами. Я думаю, что именно от этих туманов, от этой печали я и хотел убежать, когда перебрался на Юг. Они словно намертво прилипали к коже.

В те годы я время от времени ездил в Париж, чтобы подышать другим воздухом. Теперь-то я задыхаюсь в Париже, но хорошо помню, чем был тогда этот город для подростка, изнывавшего от одиночества и тоски. Во время войны — не то в сорок первом, не то в сорок втором году — я много раз совершал это путешествие, стоя в тамбуре битком набитого вагона, зажатый со всех сторон мешками с картошкой и репой, ночью, под синим светом лампочек, освещавших худые лица. Сто километров — пустяковое расстояние, но мне эта поездка казалась настоящим приключением. В Париже я останавливался у дяди и тети Брежон, которые снимали небольшую квартирку на пятом этаже, недалеко от бульвара Барбес. Каждое утро я в одиночестве пускался в пеший поход по городу. Я осмотрел все его памятники, бродил по улицам, листал книги на прилавках у букинистов, посещал музеи, откуда пока еще не вывезли коллекции, а когда уставал, разглядывал открытки. Я явственно ощущал, что в этом городе заключена некая благодать, отдаленный отблеск которой я почувствовал даже в своем захолустье. Там, дома, я искал наугад, вслепую и лишь в книгах находил то, что могло бы послужить мне путеводной нитью. Но здесь, в Париже, где я продолжал упорно идти по следу, временами, стоя перед каким-нибудь холстом, дворцом или статуей, я внезапно ощущал, как в детской игре, то самое «горячо» и чей-то повелительный глас достигал моего внутреннего слуха. И однако, я чувствовал себя чужим, одиноким, я никого здесь не знал — мальчик-с-пальчик, затерявшийся в каменном лесу, точным прообразом которого предстает передо мной сейчас Собор Парижской богоматери, куда я часто заходил посидеть в полумраке, внимая мощным вздохам органа. Чего я искал там? Только не бога, о боге я не знал ничего, вероятно, я стремился — несколько наивно, конечно, — приобщиться некоего величия и красоты, или, говоря точнее, проникнуть в самое сердце загадочного, необъяснимого мира. Я представляю себе, что такое же лихорадочное возбуждение снедало моего дядю Андре — мне говорили, будто я похож на него, но в то время меня это мало интересовало, — когда он совсем еще юным, вырвавшись из глухой деревушки, открыл для себя Париж и в упоении прожил там целый год, а в двадцать лет умер от чахотки. И когда, за несколько недель до смерти, его посадили в такси и провезли, по его просьбе, через весь город, то, я в этом убежден, за широкими бульварами, за толпой гуляющих, за зеленым кружевом нежной весенней листвы он видел двери в мир, который назывался Лувр, Комеди-Франсез, библиотека Сент-Женевьев. Лишь на мгновение перед ним приоткрылись двери в этот удивительный, чудесный мир, где он успел сделать всего несколько шагов, но о котором мог по крайней мере мечтать. Жорж рассказывал мне, что в тот день, после многих недель тоски и отчаяния, его брат «выглядел на редкость веселым». Что ж, я способен это понять и почувствовать в своем сердце.

Я вернулся в Париж после войны, а позднее прожил там целых два года и приезжал из города домой всегда одним и тем же вечерним поездом, так что до сих пор помню наизусть все его остановки: Фонтенбло, Морэ, Супп, Дордив, Ферьер, Сепуа с кафе-рестораном за голубыми ставнями, а дальше — излучина канала и тополя, а дальше — сосновый лес, аллеи, ферма с белыми курами во дворе. И уже примелькавшиеся лица: постоянные попутчики, возвращавшиеся с работы домой, немного осоловевшие, усталые; завтра на рассвете они поедут обратно в город. Выходили они на маленьких станциях и, толкнув турникет, растворялись в темноте, шагая к слабым огонькам, еле заметно светившимся в тумане.

Дорогой в поезде женщины вязали, мужчины читали газеты с броскими заголовками или просто сидели, уставившись в пустоту; и я спрашивал себя, о чем они думают; может, ни о чем, так, обрывки воспоминаний, заботы, усталость. Они почти не разговаривали между собой, разве что бросят короткую фразу: «Не очень-то тепло в этом вагоне!» или «Сегодня поезд опаздывает на 10 минут». Слова эти не требовали ответа, и снова воцарялось молчание, нарушаемое только мерным перестуком колес, внезапным взвизгом встречного поезда. Я протирал оконное стекло, но вокруг плотной стеной стояла все та же тоскливая мгла, и, чтобы заклясть ее, я твердил себе: «Вот мама зажгла лампу в кухне, варит суп, отец взглядывает на будильник на камине и говорит: „Скоро и сын приедет“». И такие вот минуты, когда на первый взгляд вроде бы ничего важного не происходит, тоже составляют частицу нашей жизни, и незаметно, пласт за пластом, откладывается в нашей душе множество незабываемых образов, которые потом будут питать наши мечты и сны. Сколько раз в дремотном полузабытьи, в сумерках, виделся мне этот темный ночной поезд и его немые пассажиры, чьи смутно белевшие лица то и дело преображались, казались порой нереальными, а порой обретали черты мужчин и женщин, которых я встречал совсем в других местах.

Однако один образ, вполне реальный, не перестает меня преследовать: мужчина что-то читает, сидя перед небольшим окошком, освещенный прямоугольник которого врезается в ночную тьму. Это было где-то между Морэ и Суппом, поезд проходил совсем близко и достаточно медленно, чтобы можно было различить очертания маленького бревенчатого домика, какие обычно служат пристанищем стрелочникам или путевым обходчикам. Человек сидел у окна совершенно неподвижно и смотрел на что-то, лежавшее у него на коленях. Он никогда не поднимал взгляда, поглощенный своим занятием, равнодушный к грохочущим поездам, проносившимся мимо него. На вид ему было лет сорок — пятьдесят, и мне, подростку, он, конечно, казался стариком. Лица его я теперь уже не помню, кажется, оно было спокойным и гладким; но я отчетливо вижу темную форму и каскетку с кожаным козырьком, как у всех железнодорожников. Я не знал, к чему был прикован его взгляд, вначале я опасался, что это просто газета или иллюстрированный журнал, хотя в глубине души надеялся, что он читает книгу, и каждый раз, проезжая мимо, все с большим вниманием впивался глазами в окно, за которым он сидел всегда в одной и той же позе, как будто время остановилось. И вот наконец однажды — быть может, он чуть передвинул свой стул — я разглядел у него на коленях раскрытую книгу. Мы промчались мимо, оставив его позади, и я долго еще задавался вопросом, какую книгу он читал. Бальзака? Флобера? Толстого? Золя? Или просто-напросто полицейский роман? Но нет, я склонялся к более возвышенному предположению, я представлял себе, как этот человек, один в своем крошечном домишке, со всех сторон осажденный ночной тьмой, забыв обо всем, напряженно следит за увлекательным повествованием. Кем он был? Что делал в этом заброшенном месте? Иногда мне и вправду хотелось познакомиться с ним, но поезд не останавливался на полустанках, к тому же я и сам предпочитал, думая о нем, давать волю своему воображению. Впоследствии я даже стал считать его каким-то современным Генри Торо, неизвестно почему поселившимся в этом железнодорожном Уолдене[3].

вернуться

3

Американский писатель Генри Торо (1817–1862) в книге «Уолден, или Жизнь в лесу» рассказывает о своей отшельнической жизни в лесу в построенной им хижине на берегу Уолденского пруда.

11
{"b":"277085","o":1}