— Он! Он! Больше никто так не ходит…
Хвиной обрадовался.
— Это ты там?
— Я, дядя…
И на «переговорных берегах» начался разговор. Сейчас он был необычайно трудным и для Хвиноя и для Ульяны. В этот полуночный час обоим надо было подавлять душевную тревогу друг о друге, умалчивать о том, о чем особенно важно было сказать.
Ульяшке хотелось крикнуть: «Дядя, ты живой?! А мы тут здорово перепугались… Мы же видали, как Гришка Степанов на переезде верхом кинулся прямо в кипень речки… Потом слышно было, как у вашего подворья бухнуло… Ну, думаем, дяде Хвиною пришел конец… Вот горе наше горькое… А ты живой!»
А Хвиною хотелось бы рассказать суровую правду о гибели Гришки…
Но время тревожное, приходилось говорить намеками и так, будто то, о чем они говорят, не слишком их интересует.
Хвиной спросил:
— Как там хворый сосед?
— К лекарю отвезли, — ответила Ульяшка.
Хвиной долго молчал. «Неужели Филиппу стало хуже? К какому лекарю?»
И тогда Ульяшка снова сказала:
— Отвезли. Там его не потревожит что-нибудь такое…
Хвиной понял, что меры предосторожности в отношении Филиппа уже приняты.
— С кем его туда?
Ульяшка молчала. Никто не видел сейчас ни ее простоватого лица, ни больших подвижных глаз, ни припухших губ, и потому осталось тайной, каких усилий стоило ей, не привыкшей к умолчаниям и намекам, подбирать слова для ответа. Но она нашла их и сказала:
— С кем тут был, с тем и туда его…
Хвиной понял, что и о куме Федоровне тоже побеспокоились.
— Самим не мешало бы к лекарю. Понятно? — строже заговорил он.
— Понятно, — как-то принужденно ответила Ульяшка.
— Раз понятно — иди спать.
Но она не двинулась с места. На фоне стены из белого камня Ульяна была очень заметна.
— Дядя, ты ничего не слышишь? — спросила она. — По речке снизу доносится.
Ниже, на крутых изгибах, злобно шумела речка, пошумливал и северо-восточный ветер, успевший просверлить в толще облаков небольшие просветы, в которых виднелись темные пятна высокого неба и одинокие звезды. Сквозь эти шумы Хвиной слышал приглушенный лай Аполлоновых собак и с большим трудом улавливал не то стоны, не то зов о помощи какого-то измученного человека.
— Это с Гашкой что-то делают, — сказала Ульяшка. — Все время она с нами дневала и ночевала. Перед вечером побежала домой и не вернулась… И что ж ей там делают? Горемычная она наша супряжница… Дядя, а что, если побежать туда и начать кричать около двора: за что губите девку? Трое мы на весь хутор шум поднимем.
Ульяшка кинулась за стену и вернулась оттуда не одна. Рядом с ней Хвиной различил теперь еще двух человек — женщину и подростка. Кто была женщина — над этим Хвиною не пришлось ломать голову: в хуторе всегда говорили, что Мавру легче всего найти по Ульяшкиным следам… А вот что за подросток стоял около Мавры, Хвиной не мог понять до тех пор, пока сам подросток не спросил его голосом деда Никиташки:
— Так что ж, допустимо такое дело?.. Чего молчишь?
— Нет, недопустимо! — чуть не закричал Хвиной. — По нынешнему положению у власти побуду я! Ослушаетесь — строго накажу. Запомни это, дед Никиташка!
Трое понуро побрели от «переговорных берегов», по дороге обвиняя Хвиноя в бессердечном отношении к Гашке. А Хвиной в то же время, уходя домой, думал о них:
«Как же можно разрешить вам идти туда с голыми руками и ловить пули? А если вас постреляют, что мне тогда делать?.. Да я тогда волком по вас завою! Полушка мне цена, если дозволю рисковать вами из-за семейных неурядиц у Аполлона… Вы ж поймите, что Андрей убит, Филипп еще не поднялся, Ванька с отрядом ушел и невесть когда возвернется… Вас, золотых людей, в Осиновском не трудно по пальцам пересчитать…»
На глаза просились слезы, но он крепился. В самом ли деле было, что голос Гашки временами все еще звал на помощь, или ему только казалось, но он думал об этом не больше, как о грустной подробности этой невыразимо затянувшейся ночи.
* * *
Перед самой зарей на гумне у Аполлона был большой, но короткий пожар, а к рассвету все стихло на его усадьбе: не горело, не стреляли, не лаяли собаки, не слышно было голосов.
Зареченские супряжники, невзирая на строгий наказ Хвиноя быть осторожными, с раннего утра побрели по раскисшему выгону ко двору Аполлона. Они шли к Гашке и, опасаясь только собак, вооружены были одними палками. За их медленным шествием наблюдало много глаз: выгон — место высокое, и в такое время, когда сады и вербы стоят еще голыми, его видно почти изо всех осиновских дворов.
Кирею, напуганному минувшей ночью стрельбой, пожаром, своими догадками, выгон и двор Аполлона хорошо видны были с чердака, куда он ради безопасности забрался еще с зарей, покинув нагретое место, рядом с учтивой Еремеевной, которая в тихие минуты называла его «большун черноглазый».
Через круглый проем под крышей крыльца Кирей с удивлением, похожим на испуг, следил за Ульяшкой, Маврой и дедом Никиташкой, подходившими ко двору Аполлона.
«Балбесы… Больше всех вам надо… Куда претесь? Вот умоют из винтовок… Будет вам ай-вай! — думал Кирей о них и озадаченно покачивал головой. — И Никиташка, козявка, туда же… Стало быть, бабка недоглядела за ним… Разиня. Зачем глядит? Резвый он у тебя — запирай… Потерпит. Я вот терплю тут, в тесноте и темноте…»
Матвею, чтобы видеть трех зареченцев, уже вошедших во двор к Аполлону, пришлось подняться по лестнице, приставленной к крыше дома. Голова у Матвея, обмотанная широкой шалью и серым шерстяным шарфом, походила на решето: пусть издали видят, что он все еще хворает. В руках он держал молоток, чтобы думали, что залез сюда не ради ротозейства, а закрепить расшатавшиеся перекладины. Он стучал молотком, а сам все поглядывал кругом.
Изнемогая от нетерпения, Семка Хрящев, стоя за низким плетнем, скреб перекошенное плечо, морщил задранный нос, комкал сивую бороду и все допытывался:
— Чего ж они там, ну, стало быть, делают? Или тебе не видать? А?
— Чего ж хорошего, бродят по чужому двору, как по своему. И почему ж собаки-то не кидаются на них?.. В дом вошли… Без приглашения… — негромко сообщал с лестницы Матвей.
— Видать, в доме-то никого не осталось… А взять там есть чего… Вот уж наберутся на всю жизню! — сказал Семка Хрящев и, зажмурив один глаз, покачал головой.
Семка Хрящев был соседом Матвея слева. Когда со двора пропадали топор, лопата, налыгачи, вожжи, у Матвеевых говорили: «Налево уплыли». Соседу справа Матвеевы полностью доверяли. Звали этого соседа Мишка Мотренкин — это по матери, которая рано овдовела. Маленький, сутуловатый, в фуражке с кокардой, в поношенной поддевке, он тоже стоял около лестницы, — пришел к Матвею окончательно договориться об обмене кормовой пшеницы на посевную. Поглядывая вверх на Матвея и добродушно улыбаясь, Мишка сказал:
— В чужой двор не стоило бы им заходить… Не надо разжигать злобу. И по ихней газете, по «Бедноте», надо понимать, что с зажиточными пошло вроде на примирение: сей, сколько под силу, только продналог выставляй к сроку. Продналог нужен — содёрживатъ государство…
Матвею сейчас не за чем было наблюдать: дед Никиташка с Маврой и Ульяшкой, войдя в дом Аполлона, видать, не спешили выходить оттуда. Присев на перекладину и сунув молоток в широченный карман полушубка, он сказал Семке Хрящеву:
— Сточит тебя тоска по чужому. Ты бы уж был теперь около Аполлонова добра, так речка бушует… Иди домой, жена вон по саду ищет тебя…
Семка ушел. Матвей хотел этого и с умыслом обидел его.
— Ворюге ни в чем не доверяю… А тебе, Михаил, совет мой — здорово не распространяй, что и как они там пишут… Хвиной-то вот висит на нашей шее, а мы его продналогом будем подкармливать. Об этом надо потолковать. Говорю тебе по-свойски: ты ведь при той жизни в почет входил… и за столом рядом с атаманом иной раз посиживал — бумаги составлял… По-свойски хочу спросить: не знаешь ли, что ночью в хуторе сотворилось?
— Кое-что сотворилось, — сказал Мишка, и губы его, привыкшие во дворе Матвея улыбаться, раздвинулись, оголив крепкие зубы.