Гаврик ошибся: дед задумчиво улыбался вовсе не потому, что растерялся, не зная, что ответить. Такое задумчивое спокойствие приходило к нему всякий раз, когда заботы дня кончались хорошо, когда он знал, что будет делать завтра. В такие минуты ему всегда хотелось быть по-детски откровенным и рассказать о том, что в мимолетной жизни он заметил хорошего, плохого, что было непонятным, а потом внезапно открылось, как открывается солнце, прорвав гряду облаков… Не всякому интересно слушать то, что обычно принято у людей «хранить за пазухой». Жалко, что умерла лучшая собеседница — старуха. Жалко, что сноха бездетна и черства. И вот суровая жизнь свела его в этом качающемся, немного поскрипывающем товарном вагоне с попутчиками, у которых душа нараспашку, про которых без преувеличения можно сказать, что на душе у них то же, что и на языке. Казалось бы, теперь старик мог говорить обо всем, говорить, как думать вслух, но незаметно вместе с детской откровенностью к старому сердцу Ивана Никитича подступили чисто детское смущение и застенчивость. Он почувствовал, что говорить надо только о том, что знаешь твердо. Он осмотрел ребят подобревшими глазами и несмело сказал:
— Может, молодой кондуктор и в самом деле хорош. На деле его не проверял. Поклеп возводить на человека не стану… Только про коня ты, Михайла, напрасно толкуешь. Кони, и добрые, и ледащие, — все они на узде, все следом за поводом. А человек — иное. Спрос с него большой… Мало, что люди с него спрашивают, — он сам прежде должен с себя за каждый шаг спросить… Вон Гаврик на той станции задрал хвост, как жеребенок, и поскакал… Хорошо, что так кончилось. А если б иначе… Мы б его искать. Дорога бы расстроилась, и с нас бы спросили.
— Кондуктор за Гаврика не отвечает, — стремясь снова отстоять молодого кондуктора, заметил Миша.
— Опять же говорю тебе, Михайла, может, он дельный человек… Показалось мне: чесался много, зевал широко, а ноги передвигал, как сонный. Забота другого человека на крыльях несет, а его, видать, на аркане тянет. Говорю: может, я ошибся, может, только показалось мне.
Ребята молчали, с уважением посматривая на худого, щуплого старика с горячими пепельно-серыми глазами, в которых блестели одновременно и жадная стариковская тоска, и чисто детское, наивное озорство. Теперь Мише и Гаврику совсем не важно было победить деда в споре о молодом кондукторе. Важно было, что Иван Никитич не навязывал им своего непроверенного мнения. Само собой было понятно, что старик разговаривал с ними как с равными, без шутливой и обидной снисходительности взрослых, а по-дружески и просто… Даже все спорное, непроверенное, что сказал старик о молодом кондукторе, было интересно, заставляло думать.
Старик встал, чтобы шире открыть дверь, и Гаврик нетерпеливо прошептал:
— Миша, ну как старик?
— Я бы его слушал и слушал.
Иван Никитич, подозвав ребят к двери, сказал:
— Смотрите, степь-матушка поплыла… Глазу раздолье, как на море. Гляди да улыбайся… Делать-то пока нечего.
И все трое молча смотрели на широкую степь с серым грейдером, крутой дугой изламывающимся на далеком взгорье. Смотрели на одинокие машины, на серые полосы пара, на черные загоны зяби. Тракторы, работающие по ту сторону широкой суходольной низины, напоминали хлопотливо ползающих жуков. Над потускневшим золотом жнивья, прошитого зелеными нитями пырея, над скирдами соломы, которые маячили длинными островками среди безбрежья степи, парил коршун.
— Это Сальские? — тихо спросил Миша.
— Только начинаются. Когда-то пешочком с обозом их промерял. Поприглядимся к ним, — многообещающе ответил старик.
* * *
Утром следующего дня в узком коридоре, на деревянной скамейке, около двери с надписью «Секретарь райкома», сидели Иван Никитич Опенкин, Миша и Гаврик. Они ночевали в Доме колхозника и пришли сюда пораньше.
— Мы, ребята, за помощью. Нас могут и не ждать, а нам надо быть на месте. Дело так указывает.
Старый плотник сказал это степенно, но от ребят он не мог скрыть беспокойства, глубоко спрятанного в дымчато-серых старческих глазах.
Ребята вспомнили, что у старика будут трудные разговоры: ведь куда легче помогать другим, чем самому просить о помощи. Сочувствуя Ивану Никитичу, Миша и Гаврик украдкой посматривали на него. Замечая это, старый плотник успокаивал их:
— Ничего, ребятки, мы не батраки. Не к господину с поклоном. Секретарь нашего райкома Василий Александрович, ведь он знал, к кому нас посылает.
Старик усиленно разглаживал брови, поправлял воротник полушубка. Потом вышел во двор, и ребята видели в открытую дверь, как он долго бродил по бурой траве, сбивая пыль со своих сапог. Вернувшись, сказал:
— Мы же представители… По нас и о других будут судить. К слову, здешний секретарь райкома — наш земляк, кажется, из Приморки…
Минуту спустя открылась половина двустворчатой двери, и подстриженная молодая женщина, оборачиваясь назад, с порога спросила:
— Александр Пахомович, вам этого… Опенкина?
Откуда-то из глубины комнаты, должно быть соседней с той, из которой появилась подстриженная женщина, послышался глуховатый и немного укоризненный голос:
— Почему «этого Опенкина»? Просто попросите ко мне товарища Опенкина.
Старик с привычной легкостью поднялся со скамьи, и женщина спросила его:
— Это вы товарищ Опенкин?
— Я-я-я! — одергивая короткий дубленый полушубок и на ходу снимая треух, ответил старик и скрылся за дверью.
Ребята притихли. Тихо было и за дверью. И лишь издалека порой слышался отрывочный разговор, как будто не имевший отношения к делу, по которому приехали сюда ребята с Иваном Никитичем.
— Море на месте? — весело спрашивал глуховатый голос.
— Море на месте… — просто отвечал старик.
— И берег?
— И берег на месте… А живем, как суслики, в норах.
К большому огорчению ребят, с частотой стреляющего пулемета затрещала пишущая машинка, и теперь они могли улавливать из разговора только то, что было сказано, когда затихала машинка.
Секретарь райкома говорил коротко, отрывисто:
— Понятно. Большая беда. Трудно. Нельзя, нельзя!
Это «нельзя, нельзя» обеспокоило ребят: а что, если здесь им не смогут помочь?..
Старый плотник снова заговорил, и голос его звучал так же сдержанно, тихо, как он звучал, когда старик разговаривал на посадочной станции с главным кондуктором:
— Нужда не свой брат. За всех потерпели. Без вашей помощи, товарищ, трудно вылезти из-под земли.
— Не во мне одном дело, — услышали голос секретаря ребята и подумали с тревогой, что им, наверное, придется ехать за коровами в другое место. Но как раз в это время за дверью послышался стук отодвигаемого стула и секретарь райкома сказал: — Попросите ко мне председателя райисполкома и зава райзо… Впрочем, не надо. Я сам к ним.
Послышались приближающиеся шаги. Дверь открылась. Через порог переступил тяжелый человек в суконной косоворотке, в начищенных сапогах. Щеки его и большая голова были начисто выбриты. На конце круглого носа сидели очки в черной оправе. Через них он покосился на Мишу, на Гаврика и пошел грузной походкой направо.
Ребята видели, как он вышел из коридора на площадку застекленной веранды и стал по деревянной лестнице спускаться на первый этаж.
Ребята хотели уже, воспользовавшись моментом, пройти к Ивану Никитичу. Но дверь опять приоткрылась, и из-за нее высунулась седая голова самого Опенкина.
Ребята, обрадовавшись, поднялись со скамьи и смотрели на деда так, как будто они не видели его целую неделю.
— Михайла, Гаврик, — твердо заговорил старый плотник, — дело наше не легкое, и сразу его не сделаешь. Не обязательно ждать тут. Можете выйти и во двор, сходить в Дом колхозника, но далеко уходить нельзя.
Миша и Гаврик хотели по глазам Ивана Никитича угадать, что у него на сердце, но глаза старого плотника были строгими.
— Самовольно, говорю, не отлучаться, — добавил Иван Никитич и закрыл дверь.
Миша и Гаврик озадаченно зашагали к выходу.