Я быстро обвел взглядом собравшихся в гостиной. У открытой балконной двери стояла Кристина, которая разговаривала с Эриком Менкеном. По тому, как Кристина держала сигарету и каждые три секунды встряхивала головой, отбрасывая назад темно-каштановые кудри, сразу было видно, что она находится в изнеможении. Менкен держал стакан с минеральной водой на уровне брючного ремня и время от времени кивал. Ведущий популярной телевизионной викторины, в те времена он объективно был едва ли не единственным нашим другом, точнее – знакомым, занимающим определенное положение.
Что касается других друзей и знакомых, то мне всегда стоило большого труда запомнить, чем они занимаются, даже в тех редких случаях, когда я проявлял к этому интерес. Например, Хюго Ландграф делал что-то в муниципальной транспортной фирме, но что… Мне вспомнился пьяный вечер на террасе кафе «У Эльзы» на Средней дороге, когда Хюго ни с того ни с сего завел речь о неурядицах в своем отделе, о том, кто способен и кто неспособен произвести предстоящие «структурные изменения» в «аппарате управления». Он говорил о «перекладывании ответственности» и «должностях, подпадающих под сокращение», по которым должны быть «пересмотрены оклады», – и я скоро почувствовал, что мой взгляд остекленел. Остекленел настолько, что я не решался смотреть Хюго в глаза. Но, должно быть, он что-то заметил и с того вечера больше не возвращался к этой теме.
Петер Брюггинк долгие годы называл себя фотографом, но никогда не рассказывал, что он фотографирует. Я, например, ни разу не видел газеты, буклета или брошюры с фотографией, сделанной Петером. Но однажды в супермаркете я обратил внимание, что Петер долго смотрит на пачку мешков для пылесоса, вертя ее в руках. Это не был взгляд человека, желающего выяснить, сколько стоит эта пачка или для какого пылесоса подходят эти мешки: во взгляде Петера прежде всего читалось сожаление, словно он смотрел на то, что уже сделано и не подлежит исправлению. Тогда меня осенило, что фотографию мешка, помещенную на пачке, сделал Петер Брюггинк, но я так и не решился спросить его об этом.
А мой шурин со своей чилийской домработницей? Мой шурин – это мой шурин. Мой шурин не делал ровным счетом ничего, но это, во всяком случае, было легко запомнить.
Эрик Менкен, напротив, был телевизионным ведущим, ни больше ни меньше. Забыть, чем он занимается, было невозможно: об этом напоминали каждую пятницу ровно в десять вечера, когда начинали звучать позывные «Миллионера недели». Его жесты, его глубокий мрачный голос и его волосы, которые в любую погоду выглядели лет на пятнадцать моложе его самого, были уже всем знакомы, когда в один прекрасный день – не больше года назад – он поселился в четырехэтажном особняке на углу Верхней дороги и улицы Пифагора.
Вскоре после этого некоторые соседи увидели, как Менкен «живьем» переходит улицу. Другие наблюдали, как он «совершенно запросто» покупает полкило молодого сыру и двести граммов ветчины в специализированном магазине «Добрый сыровар» на углу Широкой и Верхней дорог, и собственными ушами слышали, как, уходя, он – «опять совершенно запросто, будто любой другой» – пожелал продавцам «приятных выходных».
В течение следующих месяцев телеведущий постепенно превращался в простого, обычного человека; он стал таким простым и обычным, что некоторые обитатели квартала уже почти видели в нем приятеля. «Привет, Эрик!» – кричали они ему с другой стороны улицы, когда Менкен садился в свой темно-синий «лендровер», и телеведущий ни разу не посчитал зазорным ответить на приветствие.
Сам я этого Эрика Менкена терпеть не мог именно из-за простецкого поведения. И точно так же я ненавидел его за стакан минералки в руке, когда, якобы внимательно – и, как всегда, с видом простого, обычного человека! – он слушал вымученную болтовню Кристины.
Этот стакан минералки говорил о беспокойной жизни телеведущего; той самой беспокойной жизни, которая не позволяла ему, наподобие других, заложить за воротник в день сорокасемилетия соседа. Стакан минеральной воды, казалось, был признаком некой праведности, некоего благородства, словно этот человек был вечно занятым домашним врачом, которого в любую минуту могли вызвонить для неотложной помощи.
Я увидел, что Кристина запрокинула голову и разразилась смехом. Лицо Менкена приняло лицемерное выражение, будто он сказал что-то смешное и удивился этому.
Только представить, что она заведет интрижку с этим невиданным мудаком, подумал я, что этот самовлюбленный болван будет вокруг нее увиваться. Что он погрузит в нее свой – наверняка совсем обычный, очень простой – член. Это нисколько меня не взволнует; более того, я испытаю огромное облегчение.
Я глубоко подышал и снова наполнил свой бокал; несколько капель пролилось через край, и на темно-коричневой поверхности пианино сразу появился белый налет. Возле бокала стояла фотография в рамке: мы с Кристиной и Давидом на Менорке. Это было на террасе рыбного ресторана в маленькой гавани Сьютаделлы. Нас тогда сфотографировал чрезвычайно любезный официант, и теперь, наклонившись, чтобы отхлебнуть водки, готовой перелиться через край, я рассмотрел нас троих получше.
Никаких ясных предзнаменований не замечалось; более того, мы улыбались. Кристина произносила тост, кокетливо глядя на фотографирующего официанта. Давид тоже улыбался; не улыбался только я, как стало ясно теперь – я даже не смотрел в объектив. Руки я держал под столом, словно что-то прятал. Значит, все-таки предзнаменование? Я первым перестал улыбаться и тем самым повлиял на жену и сына?
– Правильно будет сказать «терпение», – услышал я у себя за спиной голос шурина. – «Жалко» – не то слово. Жалко больных тюленят, попавших в разлив нефти. Жалко выпавшего из гнезда птенца со сломанной лапкой. Но именно так Ивонна и обращается с прислугой из третьего мира – будто они больные тюленята или птенцы со сломанными лапками, которым надо сделать дом из картонной коробки.
Я повернулся и взял с пианино свой бокал, но увидел, что он почти пуст.
– Жалко их, в жопу, – продолжал шурин. – Ключевое слово – «терпение». Заварить мне кофе. Прибраться в комнате. Мастика для паркета? Мастика для паркета? И еще приходится сосредотачиваться на каждом слове, чтобы их понять. Терпению приходит конец, вот что. У меня терпения уже не хватает. Я слишком стар для этого. Я слишком стар, чтобы беспомощно улыбаться, слушая дебильный голландский язык. У меня учащается сердцебиение. Буквально. Ладони в холодном поту, только представь себе.
Петер поднял свой пустой бокал, будто собирался выпить за меня.
– А у вас? – спросил он. – Что же это было? Гватемала? Гондурас? Что-то связанное с землетрясением, так?
Я уставился на Петера, но его лицо уже расплывалось в моих глазах. Мне вспомнилась тетя Анс. Тетя Анс раньше делала уборку в доме моих родителей; она не любила слова «домработница», поэтому мама называла ее «помощница по хозяйству». Я снова услышал ее крик, перекрывающий шум пылесоса, – мол, надо допить молоко. «Фре-ед, допей молоко…» Когда я приходил из школы, она всегда давала мне яблоко и стакан молока, но после съеденного яблока молоко отдавало смесью ржавого металла и солоноватой воды из пруда, где давным-давно не водилось никакой живности.
Я разлил всем «Московской». Водка струйками выплескивалась через края бокалов на паркетный пол.
– У нас с недавнего времени служит марокканка, – сказал я.
Воцарилось молчание.
– Носит или не носит? – спросил наконец шурин.
Я посмотрел на него.
– «Носит или не носит», – повторил я его слова, но уже без вопросительной интонации, не желая демонстрировать, что я не понял вопроса.
Шурин залпом опрокинул свой бокал, рыгнул и вытер губы тыльной стороной руки.
– Носит она платок или нет? – сказал он.
И в ту же секунду раздался звонок. Это был необычный звонок: он длился очень долго, будто звонили уже два раза, а мы не услышали.
– Я уж думал, ты никогда не откроешь, – крикнул Макс с нижней площадки, когда я высунул голову через входную дверь.