Сегодня вечером в шестичасовом выпуске новостей подробно сообщили о пути следования кортежа и строгих мерах предосторожности. И снова, в который уже раз за последние три дня, показали эти кадры. Сначала – темная улица и вспышки мигалок на углу возле итальянского ресторана «Маре нострум»,[3] а потом – красно-белые полосатые ленты, которыми обнесено собственно место преступления. И в заключение – опять: приоткрытое окно серебристо-серого «мерседеса»-кабриолета, голова Макса, склоненная к рулю так, будто он спит. Полицейские в перчатках подбирают с тротуара патронные гильзы и с превеликой осторожностью опускают их в пластиковые пакетики, которые затем опечатывают; на тротуарных плитках, где обнаружены гильзы, мелом нарисованы белые кружочки.
Пытаюсь представить себе, как будет выглядеть рассказ о коте среди прочих выступлений. Я могу рассказать так, что люди сначала будут плакать, а потом смеяться. Я думаю о дочурке Макса, которая, пожалуй, услышит этот рассказ впервые. «Тогда мы еще учились в школе», – могу сказать я. Или так: «Все это случилось давным-давно». Наверное, и кот умер лет двадцать пять назад. А с другой стороны, это все-таки нечто иное. Непохожее на другие похороны, вот что я хочу сказать.
Так, например, я не знаю, доживу ли до завтрашнего вечера. В последние дни я чаще обычного оглядываюсь по сторонам, когда нахожусь на улице. В зеркале заднего вида не раз отражалась одна и та же машина, буквально висящая у меня на бампере. А сегодня вечером, ставя на край тротуара мешки с мусором, я поймал себя на том, что заглядываю под свою машину. Я присел совсем низко, но было уже слишком темно, и рассмотреть ничего не удалось. Вспомнилось далекое детство, когда перед сном я всякий раз проверял, не прячутся ли под кроватью какие-нибудь чудовища.
Уже почти полночь. Я стою в саду и прислушиваюсь к шуму маневрирующих поездов, который доносится с площадки в нескольких кварталах отсюда. Полчаса назад я заглянул через дверь в спальню жены, потом в комнату сына; оба крепко спали. Когда-то я не представлял себе, что они смогут жить без меня, думал, что после моей смерти они окажутся в свободном падении, словно пассажиры самолета, пилот которого благополучно катапультировался. Короче говоря, я верил в собственную незаменимость. Тот, кто чувствует себя незаменимым, не сомневается в своем существовании. А если и сомневается, то не каждый день.
Но позапрошлым летом, на Менорке, лежа на пляже, я вдруг заметил, что жена смотрит на меня со своего шезлонга; на ней были солнечные очки, но именно через темные стекла я прекрасно видел, что она смотрит не отрывая глаз. Я спросил, о чем она думает, и жена без малейших колебаний ответила:
– О том, что бы я делала, если бы ты умер.
Так говорят о платье, которое больше не подходит. О платье, которое в скором времени будет пожертвовано бедным.
А когда я у двери прислушивался к дыханию спящего сына, то вспомнил, что в свое время это самое дыхание вызывало у меня жуткую панику. Я вспомнил, как стоял у колыбели и прислушивался, как просовывал руку под одеяльце и успокаивался лишь тогда, когда чувствовал, что его грудь вздымается и опускается.
А потом я подумал о тех годах, когда сын, казалось, еще радовался при виде меня. Он выходил из своей комнатки и бежал ко мне по коридору, услышав, что я вставляю ключ во входную дверь. Я поднимал его высоко над собой, а он колотил кулачками по моему лбу:
– Папа, поставь меня! Поставь!
Теперь он начинает вздыхать еще до того, как я раскрываю рот, и жалостливо качает головой, пока я говорю в присутствии его друзей, – так, словно я безнадежен, но еще не скоро буду избавлен от страданий. Возможно, когда меня не станет, он несколько дней будет обо мне вспоминать. Возможно, он искренне опечалится – но ненадолго. Я думал о собственной печали после смерти родителей, о том, сколько она продолжалась, и не строил никаких иллюзий. В темной комнате дыхание моего пятнадцатилетнего сына, доносившееся от кровати, звучало как дыхание взрослого мужчины.
Когда бьет двенадцать, я вхожу в гостиную через застекленную садовую дверь и включаю телевизор, чтобы посмотреть последний выпуск новостей. В который раз крупным планом показывают голову, склоненную к рулю «мерседеса». Только наметанный глаз разглядит еле заметную дырочку и еле заметную корочку запекшейся крови.
Когда камера отъезжает, мы снова видим итальянский ресторан на углу, где я условился в тот вечер встретиться с Максом; только наметанный глаз может узнать мужчину в голубом пиджаке, который на короткое время появляется в дверном проеме, за красно-белыми лентами, а потом почти беспечно уходит прочь и исчезает из виду за углом. Никто его не останавливает.
Уже несколько раз этого мужчину настоятельно просили сообщить о себе полиции. Но у меня до сих пор не сложилось впечатления, что это поможет в разрешении дела, пусть даже таким образом я окажу кому-то услугу. Тот пиджачок я позавчера запихал в уличный контейнер с одеждой для обитателей третьего мира, совсем в другом районе города.
Мы только что сделали заказ. Я сказал Максу, что пойду в туалет, к сигаретному автомату, а он похлопал по карманам куртки и сказал:
– Кажется, я оставил мобильник в машине.
Мы встали одновременно. Я пошел в туалет, а он направился к двери.
Выключаю новости; последние слова – «Кажется, я оставил мобильник в машине» – не слишком поспособствуют повышению интереса к завтрашнему короткому экскурсу в прошлое. Поэтому, думаю, это все-таки будет кот. Может быть, кот уведет всеобщее внимание куда-нибудь не туда. Может быть, некоторые понапрасну будут выяснять, что кроется за рассказом о коте – двойной смысл или нечто, нуждающееся в подробном объяснении. В этих кругах есть немало людей, которые повсюду ищут двойное дно.
С другой стороны, это рассказ обо мне. Или, точнее, рассказ о Максе и обо мне – из того времени, когда все только начиналось. Из того времени, когда я еще выбирал себе новых друзей и речь не шла о том, чтобы с огромным трудом избавиться от них.
3
До того как Макс заговорил со мной однажды в полдень, в туалете коллежа имени Эразма Роттердамского, я несколько раз видел его – в холле или на площадке перед школой; было это посреди зимы. Я помню это так хорошо, потому что длинный черный плащ Макса сразу бросался в глаза на фоне грязно-белых шведских армейских курток и афганских пальто с овчинными воротниками, которые спасали большинство из нас от холода в семидесятые годы.
От афганских пальто пахло настоящей овцой, причем овцой, которая, наверное, долго пролежала дохлой на голом склоне, прежде чем ее пустили на воротник. У меня самого была белая шведская армейская куртка с соответствующей шапкой, купленные в известном стоковом магазине Лу Лапа на широкой улице Черных Августинцев. Куртка была большой и тяжелой, и каждое утро, взгромоздив ее на себя, я с нетерпением ждал момента, когда ее можно будет снять. К тому же в куртке я занимал больше места: все равно что после долгих лет езды в обычной машине вдруг залезть в кабину микроавтобуса, который к тому же тащит за собой прицеп или автодом. Приходилось привыкать к другому радиусу поворота, и на первых порах я, поворачиваясь, смахивал со столов стаканы и вазы. Единственным достоинством шведской армейской куртки было то, что от нее пахло не дохлой овцой, а только армией.
Вскоре пронесся слух, что Макса Г. исключили из другой средней школы и что именно поэтому он поступил в коллеж имени Эразма посреди учебного года. О причинах исключения ходили разные толки. Одни говорили, что Макс поссорился с учителем физкультуры и сломал ему запястье. По другой версии, речь шла о торговле наркотиками; для пущей убедительности рассказывали, будто Макс перевозил их в фаре своей «Мобилетты».[4] Как бы там ни было, Макс отличался от большинства учеников коллежа имени Эразма не только длинным черным плащом и аккуратно отутюженными рубашками и пиджаками.