А я за ними ахаю, стуча
В какой-то мерзлый, деревянный короб:
Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей – разговора б!
Это я все молча, про себя, а вечер поэзии у нас в самом разгаре. Очередь Томаса – он отвечает Саше стихами Бродского:
Прости… мне это все не по уму.
Спи… если вправду говорить о взгляде,
Тут задержаться не на чем ему.
Тут все преграда. Только на преграде.
Я. А мы так к преградам привыкли, что жить без них уже не можем – задыхаемся от их отсутствия. Угроза культуре – именно русской – сейчас смертельная, и хвала романтику Бродскому, что он собственной шкурой эту угрозу ощутил. Что такое его поэзия? Это выпрямление под чудовищным столбом давления, это принятие на свои плечи многотонного пресса государства. Стихи – необходимость: не писал бы – раздавили бы, мокрого бы места не оста лось.
Он принял вызов тех, кто оспаривал право культуры, а значит, и его, Бродского, на существование. Стихи для него – вопрос жизни и смерти, он ведет бой на головокружительной высоте, где оступиться значит погибнуть. И бой этот не только за культуру, но и за человека, суверенитет которого именно культура конституирует, и одновременно – вот парадокс! – прерогативу человека над собой, то есть над культурой.
Саша – яростный враг открытой полемики вовсе не потому, что лишен, как я, разговорных талантов, но потому, что предпочитает, чтобы его слушали либо сам – слушать. Он – хороший слушатель. Где-то за сценой, далеко-далеко, в Ленинграде и Мичигане, сами того не ведая, незримые участники нашего спора – Сашин суфлер и мой искуситель.
САША. Вы так говорите (это к нам с Томасом и к тому третьему, который cum tacent, clamant, то есть говорит своим молчанием), как будто вы хозяева положения, как будто, что вы хотите, то и будет, и так будет, как вы захотите. Как будто в вашей власти крутануть колесо истории. И ваш Бродский был волюнтаристом – в жизни и в стихах.
Потому и не удержался здесь. А мы – здесь, и потому извольте свои высказывания сверять с действительностью. Вы ее отрицаете, а она вас не замечает. История неизбежна. Помните Бестужева-Марлинского – «Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода».
Я. А кто в этом мезальянсе муж и кто жена? Кто кого убоится? Повашему, это само собой разумеется? Саша, вы фаталист, а я – нет. Этому скотскому, покорному детерминизму я предпочту романтическое сознание, хотя и признаю за ним наивность и инфантилизм, но не приспособленчество, не раболепие перед историей.
САША. А что можно сделать с Историей? Вот она прет на нас, еще мгновенье – и мы ею раздавлены. Куда здесь денешься? Разве наши танки в Праге по приказу Брежнева? Брежнев – слепое орудие чужой воли. Вы забыли о главном распорядителе – о Боге. От Него доброе и злое, Он един в своих поступках, а мы судим Его снизу – Его, Бессмертного – с нашей – не смертельной, а смертной, временнóй, суетливой точки зрения. Что Иов сказал жене, то и я вам скажу: вы говорите, Володя, как один из безумных – неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?
Я. Бог, Бог – затвердили как скороговорку! А что Бог? В человеке он снимает с себя ответственность и возлагает на плечи homo sapiens.
Бог дал человеку волю, свободу выбора, смерть, а вы через Бога хотите оправдать всю мерзость человеческую. И извините, Бог в Политбюро не входит и делать его ответственным за военно-политическую акцию по меньшей мере недобросовестно. И так ли уж эта акция была неизбежна? Случайность, возведенная нами постфактум в ранг закономерности. Мы приспособились к нашей мрачной истории, и превентивное – от животного страха перед свободой – нападение на Чехословакию оправдываем как историческую необходимость. Стыдно.
Саша уже не спорит: не знаю, у кого из нас больше аргументов, страсти – у меня. Мы идем по ночному Вильнюсу, где сегодня днем нам подали в «Неринге» разноцветный коктейль, и Томас объяснил, что это персонифицированный в алкоголе флаг независимой Литвы, по Вильнюсу, в который я приеду спустя год, один, без Саши, тоже осенью, и меня поселят в одном номере с Давидом Самойловым, о котором Слуцкий мне говорил:
– Зачем нам ваш Скушнер, когда у нас уже есть Самойлов.
И я заново прокручу тот наш разговор у Томаса, что-то вспомню, а что-то выдумаю, и Вильнюс поможет забывчивой Мнемозине. А пока мы молча идем с Сашей по ночному Вильнюсу, и только у самой гостиницы Саша вдруг вдохновенно заговорит о русском языке – что это связь, неизбежность и у нас, писателей, нет выбора.
Не помню, что именно он говорил, поэтому отошлю читателя к Тургеневу.
Или к Мандельштаму, который писал, что язык в России – единственное, что есть в ней независимого от государства, и самое страшное – это отпадение от языка: онемение нескольких поколений может привести Россию к смерти, ибо отлучение от языка равносильно отлучению от истории.
Вряд ли Саша говорил лучше Мандельштама и Тургенева.
Я всегда исповедовал – и проповедовал – что-то схожее, это наша общая с Сашей платформа лингвопатриотизма, и Саша, зная это, чтобы замириться со мной, сейчас, на ночь глядя, сказал мне это, надеясь, что здесь-то уж я спорить не стану.
А я – стал.
– Язык – родина? язык – связь? панацея, надежда, утешение в слезах? А что мне позволено на нем говорить? С чем он меня связывает – с бесправием, с рабством, с раболепием? Язык – не связь, но узы, оковы, кандалы. Я ненавижу этот язык – если что-нибудь на нем можно произнести, то только украдкой, втихаря, шепотом, когда не слышен собственный голос. Либо – мат: последнее наше прибежище и убежище. Хотя скоро и этого будет нельзя, ничего нельзя – язык стал моделью нашего сознания и нашего общежития. Если мы лжем ежедневно, то и он весь изолгался. Если мы ходим на деловые свидания в КГБ, то и он вместе с нами. Как и мы, он застыл в немом величии, скрывая под ним малодушие и безволие. Он стал ханжой и трусом, как и все мы. Он хлебнул нашей общей несвободы и перестал быть свободным. Это и есть отпадение от языка, отлучение от истории, онемение, атрофия, смерть.
И тогда вы, перейдя вдруг на шепот, сказали мне, что коли так, то я долго не выдержу и скоро отсюда уеду.
Сказали – и сами же испугались. Словно бы и не вы сказали, а кто-то через вас, а вы подслушали. И я испугался, потому что это прозвучало с непреложностью уголовной улики и с неумолимостью древнего оракула.
И долго во мне не умолкало – не давало ни спать, ни думать, ни работать…
Я до сих пор еще здесь – я пишу эти строки летом 1975 года, в Советском Союзе, в деревне Подмогилье Островского района Псковской области.
Я – это Владимир Исаакович Соловьев, 1942 года рождения, еврей, член Союза писателей и Всероссийского театрального общества, женат, имею одного ребенка – Жеку, которого очень люблю.
Глава 29. ГЛАВА ЭПИГРАФОВ
Так вот она – настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
Мандельштам
Все злые случаи на мя вооружились!..
Сумароков
Иногда нужно иметь противу себя озлобленных.
Гоголь
Иного выгоднее иметь в числе врагов, чем друзей.
Достоевский
Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну.
Он же