Неправдоподобной, невозможной для того тягостного, накаленного злыми страстями времени выглядела жизнь этой горстки спокойных и мирных людей, родившихся и состарившихся в незамутненной тиши первозданных лесов, живших, «как жили деды». Ни ропота, ни богохульства: не жалуясь и не озлобляясь, сносили обездоливавшие их поборы, молча скорбели о своих взятых на войну добытчиках. Дед Архип, мой хозяин — рослый и крепкий семидесятилетний таежник, — привечал соседских детей наравне со своей внучкой, следил, чтобы никого не обделили рыбой. Приняв меня в свой дом, обходился как со своим. Так же благожелательна и заботлива была его бабка, любившая меня расспрашивать об оставленных далеко близких, соболезновавшая моему одиночеству. На первых порах дичилась молодая хозяйка, их невестка, незадолго до меня проводившая на войну мужа.
И из своих частых поездок по деревням и в районный городок я стал возвращаться в Кирду как домой. Там меня ждали. Дед Архип выходил помочь распрячь лошадь, бабка доставала из печки чугуны с обедом, оживлялась и сдержанная, молчаливая Дуня. Эти хлопоты согревали и радовали. Топилась для меня банька, у бабки бывали припрятанные свежие хариусы, Дуня заботилась о моем белье. Я нередко привозил гостинцы — кулек сахару, хлеб, пачку чая, а то и кусок мыла, отрез ситца или иной материи, о которых давно забыли жители деревни. Всем этим меня премировал мой начальник — разумеется, вполне незаконно.
Ласковая и тихая обстановка помогла восстановить утраченное после последних передряг и внезапного расставания с Любой душевное равновесие. Писать ей в лагерь я не мог, опасаясь выдать свой адрес. Все же из Кирды мне удалось отправить несколько писем родным и узнать кое-что о Всеволоде.
Отбыв свои пять лет в Воркутинских лагерях, он успел до войны выехать с Севера и жил в небольшом железнодорожном поселке под Калугой. Работы там не находилось. Нечего и говорить, что к тому времени никакие Калинины и иные прежние его влиятельные пот кровители (в большинстве не пережившие 37-го года) уже не могли помочь, и жилось ему тяжко. И он, человек мужественный, неспособный пасовать перед неблагоприятными обстоятельствами, поступил решительно; осадил местного военкома, пока не добился от него назначения в санитарный железнодорожный отряд. Пусть наденут на рукав повязку с красным крестом, раз признан «недостойным защищать отечество с оружием в руках!».
Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует сталинская стратегия, приступили к формированию из этой «контрреволюционной сволочи» особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных, на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: «Они смертью искупили вину перед родиной…». Их чудовищную лживость должно оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй непоправимый — шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к нормальной жизни.
«Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, — писал он. — Я даже не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя мириться. И я решил: «голова в кустах или грудь в крестах»! После двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером. Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если погибну, жене и сыну станет легче жить».
И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, — лиц осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных умалить их авторитет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче — тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам, таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных, чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения.
Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах, так что и узнать нельзя, где могила.
Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии, сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты, как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами. Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи, поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию, чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших социалистических утопиях…
Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу. Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы — уцелевшие призраки белых атаманов… Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего брата.
Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о перлюстрации и соглядатаях… Не они ли мерещились ему, когда он писал мне в этот последний раз?..
* * *
Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Рока что я разъезжаю по пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы. Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники — оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы — требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы!
Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске, ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп… кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего этого лишены они сами, их дети и родители…