В общих камерах всегда найдутся люди — по большей части, уголовники, рецидивисты, знакомые с местными порядками. От них мы знали, что в нашем коридоре — камеры смертников. Кто-то даже утверждал, что он целиком отведен под них. Могло быть и так — своей участи никто не знал… И сознание, что рядом томятся обреченные, окрашивало особой жутью любой доносящийся из коридора шум.
Вскоре пришлось пережить подлинно страшную ночь.
После нескольких часов гробовой тишины коридор внезапно загудел от топота. Было за полночь — в тюрьме развивается обостренное и верное чувство времени. Затем донеслись стуки отпираемых в дальнем конце дверей, короткие слова команды: «Выходи по одному!»
Описывать дальнейшее пусть и возможно, но вряд ли следует: все это слишком страшно, слишком жестоко, подводит к полной утрате веры в добро. Со смертной казнью за бесчеловечные преступления разум может примириться: убийцу, грабителя или растлителя, вероятно, справедливо отправить на плаху… Но как уложить в сознание хладнокровные массовые казни для «устрашения»? Из страха перед политическими противниками?
Уводили долго. Каменные стены и своды беспощадно усиливали всякий звук: переступание сапог, шум борьбы, протесты, крики, отчаянные, затыкаемые тряпьем вопли, остервенелую ругань палачей… Было и несколько взвинченных, отчаянно-звонких возгласов: «Прощайте, братцы, ни за что…» Договорить не давали. Донесся и грохот падения; кого-то, уже не по-человечески повизгивавшего, бегом проволокли мимо по полу…
Прильнувшие к окну слышали слабые, как хлопки, выстрелы.
На следующий день по тюрьме прошел слух о восемнадцати расстрелянных. То были как раз односельчане Артемия, которых при мне привезли на подворье. Около половины всей партии отпустили домой — это я потом узнал от тех, кого приговорили к лагерным срокам. Вернувшиеся в деревню должны были свидетельствовать, какие завелись порядки. И, не пикнув, покорно влечь в надеваемый хомут. Придушенный русский мужик впрягался в колхозное неизбывное ярмо.
…Я упустил упомянуть, что был как-то вызван к начальнику тюрьмы, крупному пожилому человеку с холеными большими усами старого служаки. Он тянул лямку в тюремном ведомстве еще с царских времен, был тульским старожилом, знал хорошо Козлова и Мамонтова. Тот, оказывается, повидался с ним, просил что-нибудь для меня сделать.
— Я рад бы уважить его просьбу, — говорил, разводя руками, начальник, да не в моей власти: предписано держать вас именно в этом корпусе, он считается штрафным. Нас ведь тоже проверяют. По секрету скажу: ВЦИК не утвердил приговора по вашему делу, а там скверным пахло… Вам дадут срок. Боюсь, что тремя годами не отделаетесь. Если бы впервые, а то вы уже побывали в лагере. Так что наберитесь еще немного терпения — бумаги на вас пришли, я справлялся. На днях вам, по-видимому, дадут расписаться в обвиниловке. Худшее для вас позади… Эх, голубчик, и в лагерях люди живут, поверьте! Только бы из нашего сундука живым выбраться; прощайте, и — молчок! Иначе меня, да и себя подведете.
Этот дружеский разговор подбодрил. Переживая задним числом едва не постигшую меня участь, я и вправду стал думать о лагере, как о вытянутом счастливом билете. И потом — там Георгий, отец Михаил, преосвященный Виктор. Я был уверен, что снова окажусь на Соловках. Да и что ни говори, человек создание, способное притерпеться к любым условиям: он приспосабливается, смиряется и… выживает! Там, где погибло бы любое четвероногое или крылатое существо, даже насекомое! Гордиться ли этим?
Словом, я втянулся в свое ужатое сидение, попривык к грязи, духоте; вызывался вне очереди дневалить, чтобы оставаться одному в камере во время прогулок. Подметешь пол, протрешь сырой тряпкой — и несколько минут постоишь у окна, спокойно подышишь, оглядывая помещение, вдруг сделавшееся не таким тесным… Но уже затоптались перед дверью, в замке гремит ключ…
В исходе сентября меня вызвали с вещами — а у меня даже не было зубной щетки! И в канцелярии дали расписаться на обороте бумажки с приговором: пять лет исправительно-трудовых лагерей. И сразу сдали вместе с личным делом начальнику этапа. Уже через него я получил передачу — одежду и продукты, принесенные, как я догадывался, Козловыми. Свидания не разрешили: «Даем только родственникам». И в тот же вечер я уже трясся в зарешеченном купе столыпинского вагона. Ехали на Москву.
Глава пятая
В краю непуганных птиц
Некошеный болотистый луг спускается по косогору к реке, не очень широкой, но полноводной, окаймленной кустами: это Свирь. Повыше, в жидкой опушке мелкого леса, из осенней листвы выглядывают товарные вагоны. Там не то разъезд, не то тупик ветки, где нас недавно выгрузили. На непримятую траву. Вокруг — ни малейшего признака станционных построек, платформы: пустынный участок лесного безлюдного края, со словно случайно здесь оказавшимися заросшими травой рельсами.
Распоряжавшиеся выгрузкой охранники отвели нас на сотню метров от опушки на чистый луг и, тесно сгрудив, приказали садиться на вещи. В некотором отдалении поставили часовых с винтовками. Доставивший нас паровоз ушел, и все замерло. Оказалось, надолго.
Было безлюдно, тихо; ветер шуршал пожухлой травой, река блестела против солнца. И среди всего ненаселенного простора — серая, тусклая толпа понурых, смолкших человечков, обтерпевшихся и почти равнодушно ожидающих, как распорядятся ими. Никто не знал, чего и кого мы дожидаемся долгими часами, под открытым небом, по милости Божией, ясным в виду необозримо раскинувшихся лесных далей. Каждого занимало, где примоститься со своим сидором, чтобы было посуше: чавкающая, податливая почва не держала, и под ногами выступала вода. Что-то всухомятку жевали; с разрешения и под надзором попки отходили на десять шагов в сторону и присаживались в траву; лениво гадали, где мы и куда погонят. Смутно знали, что в этих местах разворачивается Медвежка: новые лагеря для постройки канала. Но если так, почему не видно бараков? Колючей проволоки? Следов езды?
И лишь под вечер, когда село солнце и от реки пополз холодный туман, откуда-то появилось несколько военных. Начались переклички, сортировка, развод в разные группы. Меня выкликнули последним, когда я уже волновался что за такую исключительную участь мне готовят? Присоединили меня к партии человек в сорок; все до одного — воры. Я, считавший себя все же политическим, оказался один среди отборной шпаны — карманников и прочей уголовной шушеры, подростков и вовсе юнцов, без «паханов», матерых преступников-профессионалов, диктаторствующих над коллегами по ремеслу.
Мою партию повели к железной дороге и погрузили в классический телячий вагон, красный, двухосный, с крепко заколоченными люками. Пересчитали, убрали доску, по которой мы, балансируя, с разбегу забирались внутрь, и с треском задвинули дверь. Сделалось темно.
Понемногу оглядевшись в проникающем через щели свете, начали кое-что вокруг себя различать. Порасселись, а потом и улеглись на полу, прижатые друг к другу, однако не так плотно, как в тульской тюрьме. Оценив положение, я заключил, что мне лично ничего не грозит, но с драгоценными своими запасами придется распрощаться.
Подозвав пацана повзрослее, я отдал ему для раздачи без малого все содержимое своего мешка: хлеб, сахар, сухари. Все, что удалось в то голодное регламентированное время — я представлял себе, ценою каких жертв и усилий! собрать моей родне и что всегда так дорого заключенному не только как огромное подспорье и средство выжить, но как свидетельство заботы и любви, олицетворение непорванной нити с отторженным от него миром. Об этих передачах, предосудительных, компрометирующих — что, кроме подозрений и придирок, мог навлечь на себя помогающий осужденному врагу народа? собранных живущими по-нищенски близкими и друзьями, об их подвижничестве, мужестве должна быть написана героическая поэма…
Но дрянной народец вокруг меня был все же голодным, и нельзя было с ним не поделиться, как бы мало сочувствия ни вызывала у меня эта братия. Увы, не христианские чувства говорили во мне, а понимание, что лучше самому отдать добровольно, нежели быть ограбленным. Я постарался и сам поужинать как можно плотнее — в запас. Оставшиеся крохи — пригоршня-другая сухарей, несколько кусков сахара, еще что-то — увязал в опустевший мешок с кое-каким барахлом, положил его себе под голову и растянулся на полу. Наступила темнота, и надо было спать.