Наконец начальник и, как я догадываюсь, единственный служащий представительства отворачивается от окна и долго в меня всматривается, как бы определяя, что за птица к нему залетела.
— Небось по пятьдесят восьмой сидели? Сколько?
— Пять лет. И до этого пришлось…
Кряхтя и продолжая с собой говорить, грузный добряк — именно таким было первое впечатление, едва он отворил дверь, — стал отпирать сейф, достал бланк, печать, снял чехол со старинного «ремингтона».
— В Сыктывкаре всего одна гостиница — найдете сразу. В ней у нас постоянный номер, работы только начали по-настоящему разворачивать. Начальник экспедиции хороший человек, мой приятель, вот для него записка спрячьте подальше. А это — командировочное удостоверение: с ним прямо в кассу, получите билет. И — с Богом, как говорится. — Он взглянул на часы: Поезд через час, еще успеете.
Станция, разумеется, наводнена охранниками и агентами, но я пробираюсь сквозь толпу без той тревоги, что клещами сжимала сердце в последние двое суток. После встречи с добрым, отзывчивым человеком на душе легче. Можно, значит, жить, коли в критическую минуту еще находятся незнакомые люди, идущие на риск, чтобы выручить. По тем временам и Юрий, не побоявшийся меня спрятать, и незнакомец в конторе, выдавший мне спасительный документ, подвергали себя несомненной опасности: тут было пособничество врагу, во всяком случае, личности подозрительной. «Настоящий» советский человек, стопроцентный, воспеваемый сонмом служителей муз, должен был следовать канонам, обусловившим памятник Павлику Морозову, и, являя образец бдительности и преданности режиму, выдать меня властям. А люди взяли да спасли.
Как я упомянул, станция кишела народом, и я почувствовал себя затерянной в толпе песчинкой. Еле протиснувшись к окошку кассира, я смело подал свои бумаги. «Сезам, отворись!..» И билет мне продали. Я, ликуя, ринулся вон из тесного зальца разыскивать Юру.
— Вижу по лицу — со щитом… Уф, вздохнул свободно — уже не чаял, что пронесет! Вот вам рюкзачок — белье, фуфайка, провизия. Возьмите и немного денег. Берите, берите, пригодятся… Какие там счеты! Впрочем, мне кажется, мы не навсегда прощаемся — еще увидимся. Как подадут состав, не спешите к вагону: протиснитесь в последнюю минуту, когда документы еще смотрят, но уже не проверяют. Есть поручения?
Как не быть! Никакие страхи и заботы последних дней не заслоняли тревогу за Любу. Мучила невозможность к ней сходить, дать знать о случившемся. Веревкин в отъезде, и принести от нее известие было некому. Я тут же наспех на клочке бумаги написал несколько слов и печальные прощальные строки из Байрона:
«Fare thee well, and if forever,
still forever fare thee well.»
(Прощай! И если навсегда,
То и тогда все-таки — прощай!)
Надо было найти слова ободрения, надежды, но где их взять? Юра обещал сходить на инвалидный пункт и рассказать о поспешном моем отъезде.
Миме платформы покатили обшарпанные пассажирские вагоны. В открытых тамбурах рядом с проводником стояло по два вохровца. Выждав, пока проверочный пыл поостынет, я пробрался к вагону, где посадка шла всего живее. Охранник и впрямь едва взглянул на мои документы и пропустил на площадку. Поток едущих тотчас потащил меня, и я очутился в проходе, набитом людьми, ищущими, где бы пристроиться на плотно занятых трехъярусных полках. В окне мелькнул Юра. Я почувствовал себя спасенным.
* * *
Начальника партии я застал утонувшим в груде бумажек в походившем на вещевой склад номере. Борис Аркадьевич Сеймук был сухощав, примерно моих лет, с большими залысинами и в стареньких металлических очках. Суховатый, деловой человек, несомненно, умный и проницательный.
Взглянул на мою справку, прочитал магическую записку. Задумался.
— С лошадьми управитесь?.. Вот и отлично. Нечего вам тут сидеть, на людях толкаться. Требуется перегнать на буровую тройку лошадей, вот вы на первых порах и займитесь этим. А там подумаем, как вас использовать.
Спустя час я шел в подгородный колхоз, где мне, завхозу геологической экспедиции, передали лошадей, повозку, сбрую и фураж. С этим надлежало отправиться верст за восемьдесят в деревушку на реке Кельтме за Усть-Куломом, а оттуда провести лошадей по тропе на буровую. В дорогу я пустился словно в увлекательное путешествие.
В лесной своей пристани — заимке о двух легоньких бревенчатых домиках, еле отвоевавших тесную площадку у дремучего леса — я обжился очень скоро.
Мне отвели голую комнатенку с оставленной прежним постояльцем кое-какой по-походному сколоченной мебелью. Я выписал себе — сам хозяин каптерки! постельные принадлежности, добрые охотничьи сапоги, обзавелся котелком с кружкой и приступил к несложным обязанностям кладовщика, рассыльного, отчасти учетчика. Кроме меня, на заимке было несколько семейных рабочих, техник, не ахти какой квалификации мастер — в общем, с семьями человек тридцать, живущих своей обособленной жизнью, замкнутых и необщительных.
Оком власти на буровой был, как я догадался, пожилой слесарь, член партии с девятнадцатого года, хмурый и ленивый. Если ему и было поручено следить за нами, то действовал он не слишком ретиво, предпочитал всему сидеть в своей конуре — он соорудил себе отдельную полуземлянку, впрочем, уютно обставленную, и углублялся в затрепанную книжку. У него была до дыр зачитанная библия комсомольцев «героических лет» — «Как закалялась сталь»… Этот в общем мирный и покладистый работяга, может быть, и разделял накалявшие Павку страсти, но сим бурлящим молодым вином опьянялся человек изношенный, утомленный жизнью.
Спустя некоторое время на буровую приехал Сей-мук, окончательно очертивший круг моей деятельности: я возводился в ранг его помощника по хозяйству и снабжению и должен был отныне ездить по району и в колхозы получать всякое прод- и вещдовольствие. Борис Аркадьевич был, как я понял уже в номере гостиницы, не только деловым специалистом, но еще и ловким политиком. Убедив руководителей Коми республики в первостепенном значении экспедиции для ее судеб, он добился исключительного внимания для своей организации. Да и умел, очевидно, щедро благодарить за оказанные услуги. Передо мной, как представителем Экспедиции с большой буквы, отворялись все двери и, что было особенно ценно, склады с такими архидефицитными существенностями, как сливочное масло и сахар, которые в военные годы употребляли одни руководящие начальники и снабженцы. Картофель экспедиции поставляли колхозы, расставались с овечками и бычками, выделяли овес для наших лошадей — это было какое-то округлое фантастическое благополучие, невесть на чем основанное. И это в то время, как сами колхозники не получали зерна за трудодни, не помышляли о мясе, а кляч своих кормили чем попало, поскольку накашиваемое сено шло в армию!
Теперь, по прошествии стольких лет, нелегко ощутить реальность того времени, когда узаконилось, сделалось нормой обирание крестьян до нитки, до степени, обрекавшей на голодание. Они должны были кормить всех, не оставляя себе ничего. Под флагом снабжения армии сыто обеспечивались партийные работники и примазавшиеся к ним холуи, не зевали и такие ловкачи, как мой начальник, столь деятельно и успешно хлопотавший о сотрудниках экспедиции, чтобы обеспечить и свою семью, и многочисленную родню, предусмотрительно вывезенную из Питера в тихий тыловой городок.
Прочно сделавшись «агентом по снабжению», я почти не жил на буровой, а обосновался в Кирде, упомянутой мною деревушке на берегу Кельтмы. Там была учреждена перевалочная база, откуда грузы вьюками доставлялись на три или четыре участка, где работала экспедиция. В пяти домах деревни оставались малые да старые. Жили тихо и дружно, какой-то особой замкнутой лесной жизнью: главными кормильцами были два деда, делившие между всеми поровну добытые ими дичь и рыбу — хлеба почти не ели.