Напевая, я добегаю к подворью дяди Николая, которого по-уличному зовут Бульбой. Он как раз, широко расставив ноги, стоит около загона и колет дрова. Сам дядя Николай рыжий, курносый и невысокий ростом, зато усища у него выросли, как у гетмана, а под ними и над ними то угадываются, то разгуливают улыбка и насмешка. Жил дядя Николай хоть и бедно, зато весело: он никогда не впадал в тоску, никогда не прибеднялся, а наоборот, любил так похвастаться, чтобы еще что кто-то не сквозь грусть смотрел на мир.
Сеял, например, мужик десятину ржи и уже заранее прикидывал на поле:
— Соберу с этой десятины верных двадцать копен, каждая копна даст по двадцать пудов, это выйдет четыреста еще и с лишком. Так не пора ли теперь строить новую кладовую?
А потом получалось, что уродило на десятине только восемь верных копен, каждая выдала восемь пудов, и, когда кто-то говорил об этом дяде Николаю, он, ничуть не сокрушаясь, отвечал:
— Разве я виноват, что погода не послушалась бога и меня? Только вот из-за нее не добрал я немного зерна, зато полова какая: хоть сам ешь, хоть посоли и попадью корми! Если бы имел корову, то на этой полове она давала бы не молоко, а исключительно сметану.
— А может, сразу масло, — подкалывала тетя Лукерья, она никак не могла привыкнуть к восхвалениям своего мужа.
— Вот этого, жена, уже не может быть: масло через дойки не пролезет, — уточнял невинно дядя Николай.
— А чтоб тебя да пошли тебе, — и улыбка смывала с пожелтевшего лица недавнюю придирчивость.
Даже в страшный тысяча девятьсот тридцать третий год, голодая, дядя Николай смеялся со своей недоли. Встретил я его весной уже обрюзгшего, разговорились о человеческом горе, вспомнили соседей, преждевременно перешедших на кладбище, погрустили, а о себе человек сказал:
— Нам что с Лукерьей? Хлеба нету, зато имеем в свою волю мяса: у меня же скота несчетно было! — В его глазах, обведенных тенями голода, появилась древняя улыбка жизнелюба, а в моих — слеза… Не знаю отчего, но в селе поговаривали, что дядя Николай где-то нашел был перо жар-птицы. Вот знать бы, правда ли это?..
Сейчас дядя Николай вкусно раскалывает пополам березовые и грабовые кряжи. Делает это он так: поднимет над головой колун, замахнется, скажет «гэх» — и дерево разваливается надвое, и снова «гэх» — и снова на землю летят половинки.
Я прислушиваюсь к его гэханию и начинаю улыбаться.
— Ты чего, помощник, зубы скалишь? — удивляется дядя Николай, раскачивая пышную, на мелких сборках свиту.
— А почему вы каждый раз гэхаете?
— Почему? — косится на меня человек глазами и усами. — Будто ты не знаешь?
— Не знаю.
— Да, плохи твои дела.
— Плохи, но не очень… Так почему?
— Без «гэх» дерева не осилишь.
— Разве?
— Не веришь — попробуй! Становись на мое место.
Я так и делаю: беру колун, замахиваюсь — и он застревает в полене.
— А что я тебе говорил? — наливаются смехом усы и курносый нос дяди Николая. — «Гэх» в хозяйстве — большое дело, на нем все дровосеки держатся.
— Дядя, а это правда, что вы нашли перо жар-птицы? — неожиданно выдаю я.
— Хе, какой ты интересный! — удивляется человек, он оглядывается, а по всему его виду и глазам проходят предостережение и таинственность.
Ну, кто бы после этого не догадался, что дядя Николай нашел-таки перо жар-птицы, только не очень хочет рассказывать об этом. И вновь надо мной мелькнуло волшебство сказки. Я тоже смотрю на город и улицу, набиваюсь всем своим выражением в верные соучастники и тихонько-тихонько с надеждой спрашиваю:
— Дядя, вы-таки нашли это перо?
— Таки нашел, — шепчет дядя, заговорщицки прикладывает палец к усам и губам, а одним глазом косит на улицу.
Но сейчас на ней кроме стайки черных, ночующих в дымоходе воробьев нет ни куколки.
— И что вы с ним сделали? — тенькает что-то у меня внутри.
— Что? Когда все дома засыпали, я при свете пера-жар птицы тачал людям сапоги.
— Тачали сапоги? — разочарованно переспрашиваю, и все видения сказки покидают меня.
— А что же мне было делать, если не было другого света? — сразу берутся смехом все лицо и усища насмешника.
Если так, то и я начинаю улыбаться, еще и укоризненно покачивать головой, чтобы дядя Коля не очень думал, что ему поверили сдуру. А сказки все равно жалко…
Вскоре мы вдвоем идем к нам, и дядя вкусно рассказывает, каких он должен купить жеребят: ни у кого не то, что в селе, а даже в Литине и вне Литина не будет таких ни по красоте, ни по силе. Такую скотину дядя на зло врагам собирается приобрести не впервые, и все почему-то откладывает покупку. Он говорит, что пока что никак не может подобрать в самую точку масть, а соседи говорят, что в дядином кошельке еще не высвистел ветер. Вот когда высвистит, тогда объявятся жеребята. Но и без них дядя Николай не считает себя нищим. Даже когда его имущество записывали в сельсоветские книги, человек доказывал, что он не бедняк, а среднего достатка земледелец.
— Что же ты средне имеешь? — улыбнулся дядя Себастьян. — Жену и детей?
— Считай, Себастьян! — и дядя Николай начал загибать пальцы сначала на одной, а дальше на другой руке. — Дом есть, в доме — кладовки, во дворе — рига, хижина, дровяной склад, ступа, и жернова имею, и гуся, и галагана[8], и полон двор кур, еще больше яиц и сапожное ремесло в руках.
— Вот насчитал! Теперь тебя и в богачи можно записать! — танцевал от смеха дядя Себастьян…
Дома дядя Николай вынимает из кармана очки, цепляет их на самый кончик носа, но читает, не заглядывая в стекла; теперь даже усы у дяди становятся серьезными.
Я очень радуюсь, что мой папа жив и здоров, чего и нам желает, а дальше мою радость подмывает смех, потому что читается то, что есть в каждом письме: «А передайте еще поклон до самой сырой земли моему близкому родственнику Игнату, сыну Даниила, который держит Оляну, дочь Петра с никитовского подворья. Пусть легко ему живется и хлеб жуется…»
Я представляю себе, как высоченный дядька Гнат, сын Даниила, сидит себе на скамье и уминает хлеб, и мне хочется прыснуть. Но как тут засмеешься, когда отцовы поклоны вышибают из маминых глаз влагу, а дед и бабушка трогательно покачивают головами и заранее угадывают, кому дальше должен идти поклон. Поэтому и я, вздохнув, смыкаю уста и тоже начинаю покачивать головой. Это у меня получается быстрее, чем у стариков, и вот я вижу, что моя старательность настораживает их и, чтобы не отхватить какое-нибудь укоризненное словцо, начинаю пристально прислушиваться к новым и опять-таки до самой сырой земли поклонам. Наконец и им наступает конец. Мать краешком платка вытирает глаза и спрашивает читателя, постится ли он.
— Если у тебя есть барская белорыбица или краснонорыбица, то могу поститься и у вас, — становится важным дядя Николай.
Все смеются, а мать бросается к печи, чтобы чем-то угостить гостя. Я тоже не ловлю ворон: подхожу к шестку и умоляюще смотрю в подобревшие мамины глаза.
— Ну, чего тебе, Мишенька? — тихо, ласково спрашивает мать и гладит рукой мою голову.
— Ничего, мама, — грустно задрожал и у меня голос. — Вот чтобы папа скорее приехал.
— Соскучился по нему?
— Соскучился. Мама, а может такое быть, что папа и сапоги привезет мне?
— Вряд ли, Михайлик, ой, вряд, хоть бы душу привез, и то будет хорошо, — грустно посмотрела в окно.
— А разве что?
— Неспокойное время, но, может, как-то обойдется… Ты что-то хочешь?
— Пустите меня погулять.
— На улицу?
— Куда-нибудь, — невнятно говорю, потому что сам надеюсь поехать в лес. Но об этом лучше не заикаться, потому что сразу скажут: там еще есть бандиты.
— Что мне только делать с тобой? — немного проясняется лицо матери, и это уже хорошая примета для меня. — Ну, скажи, разбойник, что делать с тобой?
— Что? Пустить, и все.
— Пустить, говоришь? — укоризненно качает головой.
— Ну да! — радуюсь я, обхватываю мать руками, а глаза поднимаю вверх.