Веря и не веря, я запоминаю те слова о «таком времени», которое одни проклинают, а другие живут им. А сам думаю: «Неужели я когда-нибудь смогу до учителя подняться?»
— Дядя Себастьян, вы не того… не подсмеиваетесь?
— Ты о чем? — председатель комбеда собирает вокруг глаз хорошие морщины.
— О том, что даже я учителем смогу когда-нибудь стать?
— Я не шучу, Михаил… Вот когда-то, когда выучишься, вспомнишь мои слова, вспомнишь и меня, уже старого. И тогда в хату мою заглянешь и меня чему-то научишь. Не забудешь?
— Разве такое может забыться? — вздыхаю, опять же веря и не веря в то, что, может, и сбудется в «такое время». А растревоженные мысли на своих свежих крыльях несут и несут меня, малого, к тем годам, когда я уже учителем встаю на порог постарелого дяди Себастьяна, когда принесу ему не грибы, а свои почет и благодарность…
Дядя Себастьян, мой первый добрый пророк, моя радость и грусть! Вас уже давно нет на свете, но до сих пор мне светят ваши глубокие глаза, и до сих пор ваша сердечность ходит с людьми, которые знали вас. И пусть вам памятником будет человеческая благодарность и мое слово…
РАЗДЕЛ ШЕСТОЙ
С того вечера я часто приходил в комбед к дяде Себастьяну, и, когда он имел время, мы вместе читали какую-то книгу, газеты или говорили о разных вещах, а больше о том, что будет впереди, когда погибнут корни и семена войн, человеческой вражды и нищеты, когда не вьюга свинца, а метель цвета будет окутывать человека и добрый разум войдет в каждый дом. Дядя Себастьян листал перед собой и мной величие надежд, и на их лебединых крыльях летела в будущее моя детская душа.
— Вот и наговорились, и заговорились, а время идет, — он подходил к окну, смотрел на звезды, а дальше выдвигал ящик с графского стола и вынимал оттуда кусок черного хлеба, головку чеснока, а иногда и сало, и тогда имели мы такое роскошество, которого, видимо, не знали и цари. Теперь уже дядя Себастьян рассказывал всякие небылицы, смеялся над господами, попами и королями, а я смеялся, не забывая своего — получится, не получится из меня учитель? И не раз я тогда видел себя учителем в фабричной рубашке и даже в ботинках.
Мать сначала ругалась, что я надоедаю председателю комбеда, а потом привыкла и, когда я в сумерки на цыпочках тянулся к своему картузу с переломанным козырьком, улыбаясь, спрашивала:
— Уже на вечерницы чешешь?
— Нет, на всенощную, — весело показывал зубы и ускользал из дому в те вечера, что навеки оставили мне свои звезды.
Однажды мы засиделись над книгой и не заметили, как осторожно скрипнула дверь. На пороге встал рослый, не знакомый мне человек в косматой бараньей шапке и с обрезом подмышкой. От неожиданности я вскрикнул, а дядя Себастьян молниеносно вскочил из-за стола, схватил стеер. Неизвестный как-то неуверенно поднял ковшистыми ручищами обрез и хрипло сказал:
— Себастьян, я пришел не драться, а сдаваться. Не хватайся за оружие.
— А ты не врешь? — рука дяди Себастьяна застыла на боку.
— Смотри, — опустил свой обрез неизвестный и подошел ближе к нам. На его побитом оспинами лбу выступили боль и усталость, а над запавшими тревожными глазами в сполохе бились длинные ресницы, словно хотели отогнать от себя дурные видения.
— Ну, что, Порфирий, помогли тебе твои бандиты, вся контрреволюция и глупая злоба? — гневно спросил дядя Себастьян, меряя безжалостным взглядом косарскую фигуру бандита, из которой кто-то вынул уверенность.
— Не помогли, Себастьян, ой, не помогли, а только изломали мою судьбу. Поэтому и пришел к тебе, к вам… — уныло ответил Порфирий. Его всклокоченное лицо было изможденным, от одежды несло кислятиной и дымом, а простуженный голос клекотал, пищал и хрипел внутри.
— Изломали, говоришь, судьбу? — теплее блеснули глаза дяди Себастьяна. — А ты от них, бандюг, другого ожидал? — махнул рукой в ту сторону, где должен был стоять лес.
— Беда, и все, — вздыхает Порфирий.
— Ну, клади свои документы! — приказал дядя Себастьян и снял красную материю.
Бандит подошел к столу, положил на него проржавелый обрез, две ребристые, как черепахи, гранаты, потом вынул пистолет, с сожалением посмотрел на него и, горько усмехнувшись, подал дяде Себастьяну:
— А награду — подарок его императорского величества за былую храбрость — передаю тебе.
— Соскучился я по подарку его императорского величества дальше некуда! — неласково посмотрел на оружие дядя Себастьян. — Клади его к бандитскому!..
Порфирий положил бывшей храбростью заработанное оружие, снова вздохнул и потупился.
О чем ему думалось в этот туманный час своей жизни? Или о тихом крестьянском рае на своем хуторке, где спокойные волы смотрели в вечность, рожь пахла полынью, а жена на припухлых устах держала любовь? Или о темных ночах в разведке, или о той невеселой славе, что нацепила на его грудь георгиевские кресты? Или о бесславии в банде и волчьем одиночестве в лесных дебрях и в одичалых скитках, где и монахи, обрастая корой, не замечали течения времени?
В революцию, вернувшись домой, Порфирий снова ревностно припал к своему полуразрушенному, обнесенному войной хуторку. Вылезая из шкуры, недосыпая ночей, он топтался в хозяйстве, как в аду, надеясь сделать из него рай. Мировые перемещения, кровавые битвы, падение царств-государств, новые революции и смена властей не касались его, словно все это было или во сне, или на другой планете. Не то что партии, общества, а даже церковь не интересовала его. Он держался того, что церковь — дело стариков, а политика — дело темное и не доведет хлебороба до добра. Крестьянин должен жить одной политикой — своим куском земли и тем, что уродит на нем. Возле своей землицы и скота, дрожа над каждым зерном и каждой денежкой, он и оживал, и дичал, уже не замечая, как непосильная работа стирала с припухлых губ жены любовь и опускала вниз грудь. Так бы в своей хуторской скорлупе дожил бы он нелюдимым до мирных дней, может, дотянулся бы и до своего рая, если бы не злой случай.
В двадцатом году на его хуторок наехали именно те непредусмотрительные продагенты, которые чуть ли не на каждого крестьянина смотрели как на кулака или скрытого врага. Не заходя в дом, они сразу пошли в кладовую, прикладами высадили дверь и начали наводить свои порядки. Порфирий с ключами подошел к ним и долго молча смотрел, как из его закромов выметали зерно. В голову ему ударили гнев, боль и алчность и там варили свою адскую похлебку. Когда продагенты нагрузили мешками пароконную фуру, он встал на пороге амбара и глухо сказал:
— А теперь езжайте!
— У нас еще есть время, — засмеялись продагенты.
— Никто не знает своего времени и погоста, — давил и выдавить не мог злобу. — Езжайте, пока тихо лихо.
Продагенты обозвала его сморчком и начали угрожать оперативной тройкой, которая в те времена на месте творила суд и расправу. И тогда осатанел Порфирий. Пригибаясь, он метнулся в дом, выхватил из ножен саблю и бросился на продагентов. Они, не ожидая такого, разлетелись с его двора и помчались в уезд за помощью. А Порфирий, переодевшись, взял свое золотое императорское оружие, саблю, узелок с одеждой и отправился в банду.
В лесу он сразу же попросил у атамана нескольких бандитов, чтобы поймать продагентов. Но тот лишь засмеялся:
— Дядька всегда останется дядькой; политики нет, человече добрый, в твоей голове!
— Какая здесь может быть политика? — отмахнулся от ненавистного слова.
— А вот какая: только дураки уничтожали тех, кто выкачивал хлеб. А мы их пальцем не тронем. Пусть наш дядька на собственной шкуре почувствует, что такое продразверстка, тогда он добрее к нам станет.
Некоторое время спустя Порфирий откололся от банды и начал одиноко бродить в лесах, изредка по ночам наведываясь на свой хуторок, на свое померкшее счастье…
И вот в страданиях и неопределенных надеждах стоит он сейчас бандитом, оборотнем перед своим бывшим товарищем, ища на его лице хоть каплю сочувствия.