— Ты где ее взял, такую умную?
— У попа, — рассказываю, как было дело.
— Ага! — злорадно говорит дядя, а его лицо так краснеет, что даже исчезают заплаты лишаев. Он перелистывает несколько страниц, снова вчитывается, наконец, встает из-за стола и, глядя мне в глаза, говорит: — Михаил, это книга о небе! Но нам сейчас главное — знать землю, знать и делить ее бедным людям. А потом уж будем добираться до неба. Завтра занеси книгу попу и скажи ему, что я просил давать тебе те книги, которые сейчас можешь читать. Еще скажешь, что я загляну к нему, и завтра вечером снова приходи ко мне. Понял?
— Понял.
— И будь здоров, — прощаясь, подал большую, оплетенную жилами руку…
Сколько лет прошло с тех пор. Я уже, было, и забывать начал эту причудливую историю с космографией, когда от небольшого ума хотели насмеяться над малым крестьянским ребенком. Но все это, как на дрожжах, поднялось в тот день, когда крестьянский сын нашей родной земли впервые в истории человечества поднялся в космос…Действительно, хорошо смеется тот, кто смеется последним!
РАЗДЕЛ ПЯТЫЙ
— Михаил, вставай! Слышишь!
— Де-е-да, еще чуть-чуть… — никак не могу открыть отяжелевшие веки, а в это время вокруг меня растрескивается и, как лед, расползается мой добрый сон — с утренними мглистыми полями, с нахохленными полукопнами на них, с долиной, прудом и дуплистыми ивами над ним. Мне все это хочется соединить, но руки мои вцепляются не в лоскуты полей, не в полукопны, а в одеяло, которое снимает дедушка. Голос у него мягкий, ласковый, словно дедушка тоже стоит во сне.
— Вставай, вставай, дитя, не будь капризным. За сон не купишь коня.
— А я и не хочу покупать коня, — напрасно отмахиваюсь от деда. — Не хочу, и все.
— Но какой же из тебя хозяин будет? — посмеивается дедушка. — Чего мы стоим без скота? Вставай.
— Деда, хоть капельку…
— Ничем тебе эта капелька не пособит. Уже совсем рассвело, и завтрак дымится на столе. Чувствуешь, как пахнет? — вытаскивает меня из сна.
Я вдыхаю воздух, но не знаю, что это пахнет: или поля, что снились, или набитый сеном мешок, на котором я сплю, или увядшее зелье на божнице, или еда. Наконец, щурясь, я встаю с узкого ясеневого тапчанчика, что его смастерил для меня дедушка.
За окнами еще дрожит голубоватый сон, под ним сизеет росистый спорыш, а на восходе ширится небесная прозелень, которую нежно золотит и шафранит невидимое солнце. А в доме по углам еще старцами теснятся тени.
— Очухался, наконец? — сочувственно поворачивается от печи мать. На ее лице играют горячие блики, а на рукавах сорочки оживают вышитые цветы. Хоть мы и бедные, но имеем цветы и в огороде, и на печке, и на полотне, которое одевает нас. — Что тебе снилось, дитятко?
— Забыл, — с трудом достаю из себя одно слово. Спросонья и язык, и губы не раскрываются. Это днем — другое дело: тогда мать говорит, что мне надо дратвой зашить рот, как будто не на что больше тратить дратву.
— Умывайся, умывайся, парень, — торопит меня дед. — Пора вести лошадь.
Вода и полотенце стирают с меня последние лоскуты сна, и теперь я чую, как на всю хату прокисшим хмелем пахнет тесто, отваренная рассыпчатая картошка и лепешка (корж). Дедушка знает, что я очень люблю горячую лепешку, он берет ее прямо с черной сковороды, разламывает на четыре куска и одну четверть, еще дымящуюся, подает мне:
— Бери, ранний, ешь и расти большим!
Да, вот если бы сбылись дедовы слова, так, может, не крутили бы тобой по-всякому. А то только скажешь или сделаешь что-то не так, сразу стыдят: «Такой большой, а что вытворяет. Ты от стыда и клепки разом избавился?» А когда попросишь что-то себе, так совсем другое поют: «Ты еще малый. Вот когда подрастешь…»
Но люди-то не так быстро растут, как им бы хотелось. Так только грибы после дождя за ночь повыскакивают из земли и друг перед другом хвалятся шапками. Вспомнив это, я немного веселею и начинаю улыбаться. Дедушка это замечает и сильно щурится мне:
— Видишь, какие у нас вкусные лепешки, а ты никак вставать не хотел.
— Деда, может, повести лошадь в рощу?
— Можно и в рощу, там сейчас такая красота! — охотно соглашается дедушка, душа которого с детства сроднилась с лесом. — Только далеко не заезжай.
— И торбу дайте мне чуть побольше: может, как раз на опята нападу.
— Вот и хорошо, — соглашается мать. — Все какая-то добавка в доме будет. — Она поднимает тяжелую крышку сундука и подает мне торбу, сшитую из широкого рукава рубашки, на ней до сих пор краснеют цветы ее девичества.
На улице уже фыркает и нетерпеливо бьет копытом наша лукавоглазая хитрюга. Увидев меня, она приветливо мотнула головой: садись, мол, скорее, потому что мне тоже пора завтракать. Знаем твой характер: когда голодная — покорная, а напасешься — не подступись, тогда даже на свои бархатные губы собирает злость.
Седая, скаля зеленоватые зубы, подходит к порогу и начинает шеей тереться о мое плечо. Ишь, как задабривается с утра. Я отчитываю, какая она скверная, непослушная и коварная. А ей хоть бы что: опять трогает мое плечо и торопит на ту пашу, в которой запутались росы и клочья тумана.
Вот и солнце поднялось из-за млечного пути и повисло между крыльями ветряка. Дедушка широко отворяет ворота, а я, расправляя плечи, на которые уже уселся холодок, выезжаю со двора. И вдруг радостно-радостно становится мне на душе; вспомнилась вчерашняя беседа с дядей Себастьяном, вспомнил, что должен сегодня говорить с попом, взять у него книгу, — и от всего этого не удержался, чтобы не засмеяться.
— Ты чего, разбойник, смеешься? — неожиданно отозвался сбоку дядя Николай; за плечами у него покачиваются грабки, за поясом — кушка[18], из которой выглядывают брус и точило.
— Разве нельзя, дядя? — смеясь, останавливаю перед ним лошадь.
— В постный день нельзя.
— А я уже сегодня скоромное ел.
— Осквернил себя плотоядием? — стали грознее у дяди лицо и серпастые усы.
— Осквернил, — смиренно говорю, сразу догадавшись, что дядя Николай только изображает из себя сердитого.
— Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного?
Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать:
— Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут…
Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает:
— Вепрятину? А ты часом не того… не врешь?
— О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил.
— И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек.
— Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет.
Это убеждает дядю Николая:
— И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу.
— Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам…
— Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел?
— В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас.
Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня:
— Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души.
Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх.