Спрятавшись за вал, Федька начал выжидать сигнальную ракету с нашего сборного пункта. Ракет летело до шута всяких, и отгадать свою было невозможно.
Тем временем немцы очухались, вокруг лагеря начали рыскать мотоциклисты и конники. Федька решил перейти на другой край поля, но треклятое было так перекопано, что он оказался как рыба в сети. Пробродил до рассвета, а кругом все валы да траншеи. И к траншеям уже шли люди.
«Вот так я, вот так герой: немец не успел дорыть окопчики, а я уже здесь, уже занял», — невесело пошутил Федька над собой, потом с борта траншеи спустил на дно груду красноватого суглинка — получилась вполне правдоподобная осыпь — и зарылся в нее.
Ясно слышался скырк лопат, когда в земле попадалась галька. Слышался русский и немецкий говор. Из него Федька понял, что в лагере было мирное население, принудительно согнанное немцами на постройку укреплений. Что парашютист, спустившийся в лагерь, еще не пойман. Но ему определенно не миновать виселицы: не мог он убежать далеко. И так весь день: скырк лопат, разговор о виселице, топот многих ног. По земле топот раздается очень далеко, и Федьке все казалось, что идут к нему, уже совсем близко. Пора открывать огонь, не сдаваться же без боя!
За день валов и траншей прибавилось. Федька проплутал среди них еще ночь. В чистое поле выбрался уже посветлу и залег среди неубранной кукурузы. Убежище ненадежное: рядом — деревня и большая дорога. В деревне — крики, брань, какой-то переполох. По дороге носятся немецкие машины. Иногда они почему-то останавливаются, слышно — спрыгивают люди, хлопают дверцы кабин. А Федьке думается: вот пойдут прочесывать кукурузу! Целый день не выпускал он из рук автомата и вертелся на брюхе волчком, то головой к деревне, то к дороге.
Когда стемнело, пополз к деревне, решил найти своего, русского человека, попросить у него воды и узнать про Таганский лес. За кукурузным полем лежала узенькая полоса огородов, дальше стояли длинной улицей избы. В улице полным-полно машин и немцев. Во всех избах свет. Он ярко заливал и улицу. Из труб валил дым. Ясно, что в деревне остановилась большая воинская часть.
В деревню нельзя. Федька оглядывает огороды. Во-он мельтешит что-то немного посветлее ночи. Федька ползет туда. Маленькая женщина, вернее девочка-подросток, быстро копает картошку. Она так озабочена, так спешит, что замечает Федьку, когда он уже совсем близко.
— О-о!.. — вскрикивает она негромко и зажимает себе рот ладонью.
— Я свой, свой, — шепчет Федька.
— Дядечка, не подходи! Дядечка, нельзя! — молит она, а сама идет к Федьке, склоняется близко к лицу. — Дядечка, беги в лес!
Федька берет ее за руку, притягивает еще ближе и шепчет еще тише:
— Принеси водицы.
— Ни-ни… не можно. Кругом полно немцев. Дядечка, отпусти…
Но Федька держит руку и спрашивает, где Таганский лес.
— Далеко, верст двадцать. Вот иди туда, там большой лес.
— В какой стороне?
— А все на восход, прямо на восход, к Днепру. Дядечка, больно руку!
— Не сердись, я не нарочно, — извиняется Федька и выпускает руку девочки: он совсем позабыл, что стиснул не автомат. — Так, говоришь, на восход идти?
— Прямо, все прямо, прямешенько.
— А воды? Один глоток! — молит Федька.
— Никак не можно. Верь, дядечка! Ты пожуй картошки. Без соли, дядечка.
Она высыпает из корзинки на землю грудку картофеля и убегает к дому. Федька рассовывает картошку по карманам, в пилотку — возиться с вещмешком долго, снимай да надевай, развязывай да увязывай его — и, пятясь, не спуская глаз с деревни, уползает обратно в кукурузу. Его не обстреливают, не преследуют. «Свидание» прошло незамеченным, и девочка не проговорилась о нем. «Хорошего жениха тебе, умница!» — мысленно пожелал Федька.
В кукурузе он первым делом основательно «выпил и закусил», сырая картошка оказалась сразу и замечательной едой, и питьем.
— И конечно, всю схряпал, — говорю я с укором. Выросший в детдоме на всем готовом, Федька не привык что-либо хранить, распределять, оставлять про запас. В детдоме все «рубал» сразу и шел на кухню канючить добавку. И в десант взял только однодневный паек.
— А вот не угадал, дружок. — Федька вдруг засуетился, нашарил свой вещевой мешок и подал мне картофелину. — Это что? И еще есть.
— Не узнаю тебя. Раньше бы…
— Теперь — не раньше. Теперь на собственных харчах живу, — гордо говорит Федька.
— Понял, как?
— Понял.
— Побереги для Сорокиных. Они тоже изжаждались.
— Есть, завизирую, — согласился Федька.
Как лучше распорядиться картофелиной — схряпать ли сразу, большими кусками, почти не жуя, или иссосать потихоньку, вроде леденца? Охота схряпать. Но я не дошел еще до такой жажды, чтобы потерять способность к рассуждению, и решаю иссосать. Мне кажется, что этим из одной картофелины я сделаю как бы две-три. Отрезаю финкой тоненькие пластики, кладу их в рот и не тороплюсь жевать и глотать. Вкус у сырой картошки неопределенный, ни кислоты, ни сладости, ни горечи, она вроде твердой воды, а освежает и утоляет жажду даже лучше. Одной картофелиной граммов в двести определенно напьюсь досыта. Да еще и наемся.
Федька рассказывает. На кукурузном поле он заметил темный болван, похожий и на обрубок дерева, и на могильный холмик, и на человека. Началась морока. Федька сигналит фонариком, дудочкой, а болван никакого отзыва. Федька пускает в ход уговоры: «Я свой. Выходи, не бойся» — болван не шелохнется. Федька командует и по-русски: «Руки вверх!», и по-немецки: «Хальт! Хальт!» — болван нуль внимания. Пришлось подползать ближе. А это, когда не знаешь, на что идешь, пожалуй, самое скверное. Оказался парашютно-десантный мешок. Парашют кто-то унес или спрятал, а мешок оставил.
И позднее этот мешок задал Федьке много хлопот, тревог. Его надо волочить, прятать. А кругом немцы, огни, пальба… И себя-то не знаешь куда сунуть.
Из деревни взлетела осветительная ракета. Наш омет и поле под стерней будто залило волной белого, с желтинкой топленого молока. Федька косится на ракету и шипит:
— У… сволочь! Стерва!
— Феденька, надо уходить. — Я предполагаю, что пулеметчик, обстрелявший меня при перебежке через дорогу и сам обстрелянный Сорокиным, сообщил об этом куда следует. И теперь нас ищут. Ракета пущена неспроста.
Федька собирает свое разбросанное по соломе хозяйство — автомат, шинельную скатку, пилотку, вещевой и парашютно-десантный мешки, — собирая, ворчит:
— Ишь сколько всякой пакости! Пуда четыре. Больше суток таскал ее. Лошадь можно угробить. На омет взбирался раз пять, по частям втаскивал. Одно спрячу внизу, другое волочу вверх. Хоть немцев зови нá помочь. После такой каторги законно уснуть. И голову отдать за сон не жалко. Мог хуже заснуть, в поле, без всякого укрытия. Споткнулся, упал и заснул.
Его укололи мои слова: «Храбро спишь». И верно, их можно понять как насмешку и укоризну. Но я не хотел обижать, а высказал только дружеское беспокойство, самую искреннюю тревогу.
Мы с Федькой разные парни. Он — горячий, отчаянный, задира, непоседа. Он — везде приметный, видный, вроде бородатого козла-вожака в стаде баранов. Я — самый обыкновенный, неприметный баран.
С первых дней знакомства у меня с Федькой сложились такие отношения: он загорается, вечно что-нибудь затевает, куда-то рвется, он в нашей паре — мотор, а я охлаждаю, сдерживаю его, я — тормоз. Слушался он меня плохо и не раз затягивал в рискованные проделки.
Чтобы сгладить недоразумение, я говорю:
— Феденька, зря сердишься. Насчет сна не в укор было сказано, не в насмешку. Это дружеское предостережение. Не старайся быть храбрым!
— А что стараться? Быть трусом?
— Да. Ты парень забиячный, дерзкий. Тебе полезно добавить осторожности.
— Я думаю, не надо, у тебя хватит этого на нас на двоих, — отрезал Федька.
Новая ракета рассыпается на огненные звездочки, искорки, на солнечную пыль и падает золотым дождем. Давно ли на первомайских гуляниях в городском саду и новогодних елках в школе мы жадно и восторженно глядели на такую россыпь огней, хлопали в ладоши, а теперь эти украшения нашего детства, отрочества и юности встречаем с ненавистью.