Жена отказалась. Она чувствовала, что запеть под вой бури — непосильная для нее смелость. Тогда начал Грохотов. Его грубоватый, неподатливый голос прозвучал сначала дико, но на втором куплете певец освоился, освоились с песней слушатели и подхватили. Когда же в грубую основу мужских голосов Шура вплела свой, как шелковую нитку утка, узор песни расцвел, заставил позабыть и вой курдая, и судороги палатки.
В дальнем углу кто-то из казахов не вытерпел и запел про Козу Корпеча[1]. Иной язык, ритм, чуждый тембр каким-то странным путем, вопреки всем музыкальным законам, родной стихией влились в русские слова и музыку. Запел другой казах, третий, и вдруг целый хор прошумел под сводом палатки.
Замурлыкал татарин, потом другой выбежал из темноты, сел на пол к ногам женщины и, опустив меднокожую голову, завайкал:
— Ай, вай, я — яй, ай, яй!
Женщина устала. Пот светлыми блестками повис на спиралях ее красноватых подвитых волос. Но она продолжала играть и петь: волна тоски, радости и раздумья, хлынувшая из сотни человеческих сердец, подчиняла ее, не давала замолчать. Гонибек руками впивался в подушку, он еле перебарывал стремление своих пальцев к струнам. Наконец он не выдержал, позабыв о грубости своих рук, натянул струны, встал на топчан, заиграл и запел. Сразу все почувствовали, что началось какое-то большое, главное дело, и умолкли.
Пальцы Гонибека сбросили вялость, державшую их несколько месяцев, и прыгали, точно резвые скакуны. Гонибек снова был акыном. Песня сама стучалась к нему. Окрыленная аккомпанементом, она то затопляла всю палатку волной протяжной мелодии, то переходила в стремительный речитатив.
Пел он о пустыне, ветрах и песках. О новых людях, которые пришли сделать дорогу, и о машинах, разбивающих горы. Пел о душных палатках и курдае. О женщине, которая для него выше всякой цены, — она вернула ему дар акына.
Люди слушали и чувствовали, что в них начинает шевелиться новая сила, которой чужды усталость и уныние. Они подкрикивали, подухивали Гонибеку, повторяли главные слова песни:
Здравствуй, новый железный путь через горы, пески и реки!
Здравствуй, новый путь для казахского народа!
Здравствуй, путь дружбы и счастья!
Курдай больше не угнетал их, они как бы не сидели, арестованные им, а неслись поверх его кипящих столбов.
Так в духоте и мраке палатки в дни угнетающего безделья появилась первая песнь о Турксибе «ЗДРАВСТВУЙ, ПУТЬ!».
Приезд всякой новой женщины вырастал для всех строителей в событие. О нем начинали говорить, ходили знакомиться с приехавшею и строить вокруг нее разнообразные догадки: «А что она? Какова? Больно строга, а может, и нет…» Он воскрешал у людей забытые случаи, где вот также приехала, и что из этого вышло, подбадривал воспоминания об оставленных семьях и невестах, об образах женщин, виденных мимолетно, но почему-либо отштамповавшихся в мозгу.
На участке было до двух тысяч мужчин и не больше сотни женщин. Каждая новая вызывала напряженнейшее внимание.
Шура Грохотова со своей складной наружностью и общительным нравом с первых же дней приезда сделалась той, к которой потянулись все. Первыми, еще не утих Курдай, пришли товарищи Грохотова, машинисты. Они выспросили Шуру о дороге, о местах, откуда она приехала, поискали общих знакомых, пожаловались на нескладицу жизни, посоветовали требовать у начальства отдельную юрту (нельзя же семьей жить в общей палатке) и, наконец, попросили сыграть на гитаре.
Шура охотно сыграла. Потом играл Гонибек. За ним снова она. Грохотову стало неприятно, что жена слишком долго занимается с чужими людьми, и он сказал:
— Ну, ребята, довольно, вали домой! Ей отдохнуть надо, две недели тряслась.
Машинисты многократно поблагодарили Шуру и ушли. В палатке, играя в очко, они долго промежду выкриков: «Банкуй! Стучи!» — вставляли реплики о Грохотовых.
— Складная бабка…
— А он трясется над ней.
— Наших не заманишь, наши: как да что, холодно, квартир нету. Вот приехала, и ничего.
— Гульнуть бы, эх! — сказал один.
— Тебе только гульнуть, скотина! — обругали его прочие. — Узнает Колька, намнет бока. Она, может, из порядочных. — В словах прозвучала явная тревога, не обыграл бы всех ретивый охотник до гульбы.
Пришли шоферы, за ними завернули поздравить Грохотова техники, и как бы невзначай забежал в палатку и бросил взгляд на Шуру известный на участке за гордеца и аристократа инженер Леднев. Густо населенная русскими, казахами, татарами, до того мало кем навещаемая, палатка с приездом Грохотовой стала для всех самой привлекательной. Как вечер, собираются в нее усталые люди, самые различные по положению, языку, характерам. Шура берет гитару, Гонибек домбру, — и долго по холодной снежной пустыне разливается не очень складное, разноязыкое, но прочувствованное пенье.
На Шуру глядят десятки глаз с блеском всевозможных переживаний: радости, тоски, зависти, готовности на любую услугу. Ее образ для каждого имеет свою очаровывающую сторону. Одним ее деловитые движения и просторный домашний капот помогают вспоминать оставленных жен, детей, прелесть выходных дней с прогулками в лес, по грибы и ягоды. У других ее широкие, какие-то всеобщие улыбки и яркость пухлых губ вызывают мечты о любви. Для третьих полнота и округлость ее тела — непреоборимый соблазн. Они неотступно думают о близости с ней, ненавидят счастливчика Грохотова, хотя он и прекрасный парень.
Почти никто не замечает ее недостатков — слишком широкого рта, грубоватого, мужского смеха и привычки постоянно почесывать левое ухо.
У Шуры было среднее образование с педагогическим уклоном, и ей предложили работать в культкомиссии рабочкома — обучать неграмотных взрослых, выдавать книги, устраивать вечера самодеятельности, организовать кружки: литературный, музыкальный, спортивный; затем ее выбрали в санитарную комиссию, — и к концу первого же месяца у нее оказалось забот и хлопот не меньше, чем у инженера Елкина или предрабочкома Козинова.
Осторожно, чтобы не разбудить мужа, Шура выползла из расщелины между ним и «стенкой», как называли они полотно палатки, и начала с оглядкой надевать платье, шубенку, валенки, малахай. Но муж почуял возню, приподнялся и сказал сердито:
— Ты скоро перестанешь трепать хвостом?!
Она не поняла его.
— Бегать по столовкам, по кухням, помойкам… Вертеться перед всякой сволочью?!
Она, потупя глаза, теребила ухо.
— Можно до всего добегаться, — продолжал муж.
— Ты вон о чем… Это же от меня зависит, — миролюбиво прошептала Шура. — А мне это и в голову не приходило.
— Введут. Здесь все бабенки облапаны. И до тебя доберутся, охотников больше, чем бабенок.
— Что же мне делать? — прошептала Шура.
— Сиди в палатке, рукодельничай. Я один довольно зарабатываю, и нечего тебе скакать!
Тут Шура возмутилась: сидеть в душной слепой палатке, когда есть интересная нужная работа. Она отвернулась от мужа и пошла за ситцевую занавеску, отделявшую их угол.
— Куда? Стой! — крикнул Грохотов, догнал жену, схватил за крыло малахая. — Разговаривать не хочешь?
— В палатке я сидеть не буду. Выйти замуж, чтобы сидеть одной, как в тюрьме. Нет, нет. Я убегу.
Грохотов испугался, что жена может покинуть его, и умолк. Она поправила малахай и начала пробираться меж топчанов к выходу.
— Шура, здравствуй! — пробормотал проснувшийся Гонибек и заулыбался.
— Тише, — шикнула она, кивнув на мужа. — Здравствуй, мой желтенький! — Сделала взмах рукой: — Прощай! — и вышла.
Вставать было рано, но Гонибек оделся и тоже вышел. На улице он встретил Шуру, которая пробиралась через глубокие сугробы, наметенные ночью, взял ее за руку и повел за собой, протаптывая для нее дорогу.
— Ну что, желтенький, не спится? — весело спросила она. — Ушла я, и сон твой ушел.