<...> Никто в этом мире не похож на другого и не равен
ему. Непреложное начало в каждом обществе, единственно ло
гичное, единственно естественное и законное, — это привилегия.
Неравенство — это естественное право, равенство — самая
ужасная из несправедливостей. < . . . >
17 августа.
В Гавре прочел речь, озаглавленную «Взаимоотношения ме
жду политикой и литературой», речь, произнесенную г-ном
Прево-Парадолем на годичном открытом торжественном засе
дании Академии. В конце этой речи есть одно место, где упомя
нутый академик запрещает любить литературу из-за нее са
мой — буквально! — и осуждает культ искусства для искусства,
который, по его словам, во все времена вел к вычурности, из
мельчанию и посредственности.
Тут он переходит к самому трескучему месту своей речи:
он говорит о Музах, да, о Музах с большой буквы, — они, по его
мнению, презирают тех, кто проводит всю жизнь, стоя перед
ними на коленях, и свои самые драгоценные дары приберегают
596
для отважного смертного, который, направляясь к своей работе,
приветствует их с мужественной любовью. И он продолжает
тем же стилем — тем же стилем! — изображать этого отваж
ного смертного, который, направляясь к своей работе, и т. д. —
словом, изображать самого себя, в каждой строке, в каждом
слове своей бессвязной проповеди наделяя самого себя бес
смертием, даруемым Богинями!
Вот каков французский язык, французский язык в этом про
изведении, под которым не захотел бы подписаться и Прюдом!
Но оставим комизм его языка и его позы, заимствованные у фи
гур, украшающих каменные часы времен Империи. Обратимся
к святотатственным высказываниям этого политического вы
скочки, в сорок лет уже попавшего в Академию, где для Баль
зака места не нашлось *. Как смеет он в стенах Академии
оскорблять эстетическую совесть, исключительную и бескоры
стную любовь к литературе, оскорблять последних писателей,
еще презирающих злободневные темы, уменье устраиваться,
весь тот успех, которого добьется даже талант, подобный та
ланту этого оратора, подлаживаясь к переменчивым страстям и
переменчивой публике!
Какую чудесную жизнь, если говорить о физических на
слаждениях и всякой снеди, многие, вероятно, прожили в
XVI веке!
17 августа.
В Гавре, на молу, ночью. — Воздействие на нас музыки,
нервное возбуждение, более сильное, более глубокое, чем пре
жде, живительное для литературного творчества, пробуждаю
щее новые мысли.
28 августа.
Возвращаемся из Трувиля, нас вызвал Гоштейн, директор
театра Шатле; * он хочет поставить нашу пьесу в своем театре.
Говорит, что принимает ее заранее, не читая, полагаясь на
наше имя, и назначает нам свидание в понедельник, чтобы
сразу же распределить роли. Случай настолько странный, что
кажется нам невероятным, и мы верим этому лишь наполовину.
31 августа.
Сегодня Гоштейн должен сообщить нам о своих собствен
ных, личных впечатлениях.
597
Нас заставляют блуждать по лабиринту, темному, как ка
такомбы, который в этом большом театре с запутанными кори¬
дорами как будто оберегает его директора от кредиторов и ру
кописей новых пьес. Гоштейн заставляет нас немного подо¬
ждать, потом появляется с нашей пятиактной пьесой в руках,
запустив пальцы в свой чуб дельца или Робера Макэра, садится
на ступеньку эстрады, словно это ступенька лестницы, ведущей
в святилище драмы, осененное выполненными гальванопласти-
ческим способом фигурами «Мушкетеров» Дюма, и говорит
нам:
— Я прочел вашу пьесу с большим вниманием. Я принимаю
ее, так что будьте спокойны — все решено... Говорю это для
того, чтобы вы не волновались... Мое первое впечатление такое,
что цензура ни за что не пропустит пьесу... * Теперь позвольте
высказаться с точки зрения моего театра. Во всех пяти актах
вашей пьесы нет драматизма, нет напряженности... Это Рево
люция в гостиных... Не хватает движения...
— Как? Нет движения! В третьем акте нет движения?
— Нет! Послушайте, моей публике нужно... Ей нужно,
чтобы в какой-то момент появился предатель, который выско
чил бы в окно... Серьезно, вот вы увидите, когда будете рабо
тать для нашего театра... Вы редко бываете в Шатле?..
— Никогда!
— Нет, видите ли, даже если цензура пропустит третий акт,
нужно, чтобы все происходило на улице... Прохожие, народ,
представляете себе?.. А не в закрытом помещении! * Это просто
замечательно! А стиль-то, ох, какой стиль! Портреты, харак
теры... А граф! О, этот граф! А настоятельница монастыря! Но
сыграть надо превосходно... Одни только картины... А всякие
словечки, — но нужно еще, чтобы их пропустила цензура... Да,
я вам говорю, я поставлю вашу пьесу, поставлю за ее колорит...
Ну, а что касается успеха... Ах, тут уж я ни за что не ручаюсь...
А потом, просто невозможно, когда у вас эта женщина объяс
няется в любви в тюрьме *, — словно удар грома разражается!
С нас достаточно этого дурацкого шотландского душа, этой
смены горячего и холодного, бессознательной дерзости и грубых
комплиментов; с нас довольно этого антрепренера, подчиняю
щегося рутине, который под угрозой разорения хотел совер
шить отчаянный поступок, сделать свою последнюю ставку на
наше имя, и совершенно растерялся, обалдел, увидев, что наша
пьеса совсем не похожа на привычных ему Деннери или Бу-
шарди; для нас звучит иронией, когда этот человек, столь близ
кий к банкротству, ссылается на свою публику — публику, ко-
598
торая освистывает в Шатле все, — что это животное, этот
«умный» директор, для нее выискивает!
В сущности, нам было бы противно, если бы нашу пьесу
когда-нибудь сыграли здесь и если бы ее поставил этот господ
чик, но мы все трое, по общему соглашению, решаем послать
пьесу в цензуру для получения предварительной визы, причем
каждый из нас втайне надеется, что желанное вето расстроит
всю эту затею.
12 сентября.
Сегодня вечером чувствуем себя разбитыми, как от целой
ночи азартной карточной игры. После покупки этого дома,
стоившего нам около ста тысяч франков, покупки, столь небла
горазумной с мещанской точки зрения, при наших небольших
средствах, мы предлагаем две тысячи франков — цена, какой
даже из прихоти не предложили бы ни император, ни Рот
шильд, — за японское чудовище, прелестную бронзу; какой-то
внутренний голос подсказывает нам, что мы должны обладать
этой вазой.
В сущности, это странно: мы наполняем нашу столь обы
денную жизнь множеством сильнейших волнений — мы,
внешне такие холодные, в глубине души такие безумцы, такие
страстные, такие влюбленные. Ибо мы называем влюбленным
лишь того, кто разоряется ради обладания любимым предме
том: женщиной или вещью, одушевленным произведением
искусства или неодушевленным.
Отейль, 16 сентября.
Мы не совсем уверены, что это не сон. Неужели нам принад
лежит эта большая изящная игрушка, эти две гостиные, это
солнце в листве, эта купа деревьев на фоне неба, этот уголок
земли и полет несущихся над ним птиц?
17 сентября.
Да, но для нас, задумавших бежать от парижского шума,
здесь есть шумная лошадь в доме направо, шумные дети в доме
налево, шумные поезда, которые проходят мимо, рыча, свистя
и наполняя грохотом нашу бессонницу. И мы начинаем сомне
ваться даже в том, существует ли на земле «вечный покой».
18 сентября.
Встали при ярком солнце. Вот уже несколько дней, как мы